Дети Эдгара По - Питер Страуб
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ты знаешь, что это земля Пана, — а может, и не знаешь; порой я наделяю вас, греков, знанием, которое должно наследоваться по крови, но теряется бесследно. Земля Пана: там он рождён, там и живёт поныне. Древние поэты называли его часом полдень, когда он спит на холмах; тогда ты хотя и не видишь бога лицом к лицу — горе тому, кто встретит Пана, — но слышишь его голос или свирель, и музыка эта печальна, ибо он печален в сердце своём и скорбит по утраченной возлюбленной, чьё имя — Эхо.
Поэт надолго умолк. Ему вспомнилась музыка, услышанная в пламени аркадского солнца, музыка, схожая с безымянным гулом полудня, вбирающая голоса насекомых, дыхание дерев, биение раскалённой крови в висках. Но была и песня, властная и животворная — и печальная, бесконечно печальная: песня о том, что даже бог может принять отражение своего голоса за призыв любимой.
И кроме Пана в тех горах жили боги — когда-то, встарь; небольшой отряд проходил сквозь рощи и мимо омутов, где в иную эпоху были поставлены малые стелы, давно низвергнутые, испещрённые временем, замшелые. Порой резьбу ещё возможно было разглядеть: грубые фигуры нимф, торсы мужчин — коренастых, рогатых, бородатых, с огромными фаллосами, отбитыми или уцелевшими. Православные крестились, проходя мимо, мусульмане отворачивались или тыкали пальцами и хохотали.
— Малые боги лесных краёв, — сказал поэт. — Боги охотников и рыбаков. Они напомнили о моей родной Шотландии, где всё ещё верят в пикси и келпи[157], оставляют им еду или особые знаки, в надежде на их милость. Всё почти так же.
И я уверен, что старые шотландцы прекрасно знают подоплёку древних обычаев, не хуже, чем некогда знали греки. Да вы и теперь знаете: о том и пойдёт рассказ.
Он выпил ещё (не одна чашка понадобится ему, чтобы перебраться сквозь ночь) и опустил осторожную руку на тёмные кудри Лукаса.
— В такой-то лощине мы и разбили лагерь. Албанцы так долго танцевали и пели вокруг костра — «Когда мы воровали в Парге…»[158] (вот уж в чём не сомневаюсь!), — а место оказалось таким славным, что и на другой день к полудню мы не тронулись в путь.
Полдень. Песнь Пана. Но до нас донеслись и иные звуки, человеческие: ревел рог, кто-то ломился сквозь лощину неподалёку от нашего привала. Потом явились и люди: сельчане, вооружённые граблями и дрекольем, и старик с ружьём.
Явно шла охота, хоть я и не мог вообразить, какая дичь водится в здешних горах — дичь столь крупная, что охотники собрались целою толпой; вряд ли кабанам или оленям достанет здесь пропитания, а гам сельчане подняли такой, словно шли по крайней мере на тигра.
Мы на время присоединились к погоне, пытаясь разглядеть поднятого зверя. Из самой гущи леса послышался крик; на миг я и вправду увидел, что кто-то бежит от облавы сквозь подлесок, и услышал звериный вопль — но и только. Никос не имел расположения преследовать невесть кого в самый разгар дня, и погоня вскоре скрылась из виду.
К вечеру мы добрались до деревни, стоявшей над горным перевалом: простое скопление домишек; повыше на откосе — обитель, где монахи морили себя голодом; да еще taberna и церковь. В селении стояла шумиха, вооружённые мужчины гордо вышагивали по улицам. Очевидно, охота увенчалась успехом, но кто же пойман, понять было трудно. В ту пору я почти не говорил по-гречески; албанцы же не знали его вовсе. Никос знал итальянский и хуже — английский; на горцев он смотрел с презрением, и скоро ему наскучило переводить. Однако я понял, что по рощам и долам охотились не за зверем, но человеком — видимо, безумцем, лесным дикарём, — и делали это забавы ради. Его, кажется, посадили в клетку за пределами селения, где он и ждал приговора старосты.
Я был хорошо знаком с нетерпимостью людей, подобных этим селянам, — равно как греков вообще и турок, их господ, если уж на то пошло. Кто бы ни пробудил их страхи или вызвал неудовольствие, ему придётся несладко. Той зимой в Афинах я вступился за женщину, приговорённую турецкими властями к смерти: её уличили в незаконной любви[159]. Не со мной: со мною её не поймали. Тем не менее я взял на себя дело её освобождения, чего и достиг при помощи пустых угроз и некоторого количества серебра. Возможно, мне удастся помочь и этому бедолаге, подумал я тогда. И дикого зверя я не могу видеть пленённым.
Моё вмешательство встретили без радости. Деревенский староста не хотел меня видеть. Селяне бежали от моих албанцев, и те, кто выступали с самым важным видом, бежали первыми. Наконец я повстречал священника, от которого добился хоть какого-то толку; он заявил, что я ничего не понимаю и вступаться не должен. Он прямо-таки трясся от волнения и твердил о насилиях, о множестве поруганий, которые если и не состоялись, то уж конечно были возможны, и лишь Божья длань отвела угрозу. Но я не мог поверить тому, что понял из его слов: пленник был не безумцем, а лесовиком, который никогда не жил среди людей. Никос перевёл: «Он говорит, но никто не понимает его».
Теперь я был заворожён пуще прежнего. Возможно ли, что это — один из диких детей, брошенных на поживу волкам и вскормленных ими, о чём нередко доводится слышать, хотя никто в подобные басни не верит; и всё же… Было что-то в самом воздухе селения, в диком страхе и ликовании, которые овладели священником, — и это остановило меня от дальнейших расспросов. Я решил выждать.
Когда пришла тьма, сельчане принялись готовиться к каким-то новым жестокостям. Сосновые факелы освещали путь в лощину, куда отвели пленника. Возможно, беднягу собирались заживо сжечь; безусловно, подобные планы я должен был разрушить, и поскорее.
Подобно Макиавелли, я счёл, что моей цели наилучшим образом послужит соединение действий и уговоров. Я снабдил деревенских достаточным количеством спиртного в taberna и расставил моих вооруженных албанцев на пути в лощинку. А потом спокойно отправился поглядеть на пленника.
В огне факелов я увидел клетку — перевязанные зелёные шесты. Я медленно пробрался к ней, не желая, чтобы узник — кто бы он ни был — поднял тревогу. Сердце моё забилось чаще, невесть отчего. Когда я подошёл поближе, из клетки высунулась тёмная рука и ухватила за прут. Движение это — не знаю, отчего я так решил, — было не человеческим, а звериным; но что за зверь?
А потом пришёл запах, густой, забивающий обоняние; подобного я с тех пор не встречал ни разу, но узнал бы мгновенно. Были в нём боль и страх: так пахнет раненый и замаравшийся зверь; но чуялась в нём и целая история жизни, яростной и грязной, от всего свободной и ко всему безучастной… Нет, не описать, в языке нашем слишком мало слов для запахов, пусть даже и самых сильных. Теперь я знал наверное, что в клетке — не человек; только от шерстистого существа может так разить. И всё же… «Он говорит, — утверждал священник, — но никто не понимает его».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});