Гоголь. Соловьев. Достоевский - К. Мочульский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таков безысходный круг, по которому мечется больное сознание. Равнодушие к враждебному миру и постыдная от него зависимость, — мышья беготня, perpetuimi mobile.
* * * *
Подпольный человек не только раздвоен, но и бесхарактерен: он ничем не сумел сделаться: "ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым! ". А это потому, что "человек 19–го столетия должен и нравственно обязан быть существом, по преимуществу, бесхарактерным; человек же с характером, деятель, существом, по преимуществу, ограниченным ". Сознание — болезнь, приводящая к инерции, т. е. к "сознательному сложаруки–сидению ". Так ставится Достоевским проблема современного гамлетизма. Сознание убивает чувство, разлагает волю, парализует действие. "Поупражняюсь в мышлении, а следственно у меня всякая первоначальная причина тотчас же тащит за собой другую еще первоначальнее и т. д. в бесконечность ". Причинная цепь упирается в дурную бесконечность и в этой перспективе всякая истина — не окончательна, всякое добро относительно. Для нового Гамлета остается одно занятие: "умышленное пересыпание из пустого в порожнее ". От сознания — инерция, "от инерции — скука. Не действуя, не живя, человек со скуки начинает "сочинять жизчь " — обиды, приключения, влюбленность. Подпольное существование становится фантастическим; это игра перед зеркалом. Человек страдает, радуется, негодует и как будто вполне искренно; но каждое чувство отражается в зеркале сознания, и в актере сидит зритель, который оценивает его искусство. Подпольный человек благородными речами переворачивает душу проститутки; говорит горячо* искренно, до "горловой спазмы "доходит — и в то же время ни на минуту не забывает, что все это игра. Он дает Лизе свой адрес, но страшно боится, что она к нему придет. Голос зрителя в нем говорит: "И опять, опять надевать эту бесчестную, лживую маску "; голос актера возражает: "Для чего бесчестную? Какую бесчестную? Я говорил вчера искренно. Я помню, во мне тогда было настоящее чувство… ". Но такова природа самосознания: все разлагать на "да "и "нет "; какая может быть "непосредственность и искренность "в игре перед зеркалом?
Сознание противоставляет себя миру: оно — одно, против него — все. Поэтому оно чувствует себя затравленным, преследуемым; отсюда болезненная чувствительность подпольного человека, его самолюбие, тщеславие, мнительность. Как обиженная мышь, он прячется в своей дыре и от мерзкой действительности спасается в фантазию. Раздвоение еще усиливается. С одной стороны — гнусный, мелкий разврат, с другой — возвышенные мечты. "Замечательно, что эти приливы "всего прекрасного и высокого "приходили во мне во время развратика и именно тогда, когда я уже на самом дне находился, приходили так, отдельными вспышечками, как будто напоминая о себе, но не истребляя, однако–ж, развратика своим появлением; напротив, как будто подживляя его контрастом ". Раздвоение переживается как противоречие и страдание, становится предметом "мучительного внутреннего анализа ", но из страдания выростает вдруг "решительное наслаждение ".
Вот это поразительное место: "Я до того доходил, что ощущал какое‑то тайное, ненормальное, подленькое наслажденьице возвращаться бывало в иную гадчайшую петербургскую ночь к себе в угол и усиленно сознавать, что вот и сегодня сделал опять гадость, что сделанного опять‑таки никак не воротишь, и внутренно, тайно грызть, грызть себя за это зубами, пилить и сосать себя до того, что горечь обращалась, наконец, в какую‑то позорную, проклятую сладость и, наконец, в решительное, серьезное наслаждение! Да, в наслаждение, в наслаждение! Я стою на том ". Это парадоксальное утверждение — настоящее психологическое открытие Достоевского. В сознании происходит подмена плана этического планом эстетическим. Унижение — мука, но "слишком яркое сознание "унижения — может быть наслаждением. Глядясь в зеркало, можно забыть о том, что отражается и залюбоваться тем, как оно отражается. Эстетическое изживание чувства делает излишним воплощение его в жизни. Мечтать о подвиге легче, чем его совершать. У подпольного человека потребность любви вполне удовлетворяется "готовыми формами, украденными у поэтов и романистов ". "До того было юного, этой любви, что потом, на деле, уж и потребности даже не ощущалось ее прилагать: излишняя–б уж это роскошь была ".
Исследование сознания приводит автора к выводу о его извращенности. "Клянусь вам, господа, что слишком сознавать — это болезнь, настоящая, полная болезнь ". И все же лучше быть "усиленно–сознающей мышью ", чем "так называемым Непосредственным человеком и деятелем ". Лучше быть ненормальным человеком, чем нормальным животным. Источник сознания — страдание, но человек от страдания не откажется, как не откажется от своей человечности.
Так в "Записках " — больное сознание раскрывается перед нами, как человеческая трагедия.
После анализа сознания — следует "критика чистого разума ". Недоброжелательные читатели, с которыми полемизирует подпольный человек, начинают приобретать конкретные черты. Это — позитивисты из "Современника "и "Русского Слова ". Это —. утилитаристы и рационалисты вроде Чернышевского. Достоевский защищает человека от бесчеловечной философии необходимости. С неменьшим бесстрашием, чем Ницше и Киркегор, восстает он против "каменной стены " — невозможности. Разум видит величайшую мудрость в преклонении перед необходимостью: разве можно спорить с законами природы, выводами естественных наук и аксиомами математики? "Мировой разум "Гегеля преспокойно давит под колесами своей триумфальной колесницы отдельных людей; отравление Сократа и сожжение Галилея нисколько его не трогают. На заявление разума: "нельзя " — подпольный человек дерзко отвечает: "не хочу "и "не нравится ". "Господи Боже, кричит он, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему‑нибудь эти законы идважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсц с ней потому только, что это — каменная стена, а у меня сил не хватило ".
Это напоминает вопли Иова, тяжущегося с Богом. Выпады против законов разума облечены в ослепительно парадоксальную форму. Подпольный человек не рассуждает, а дразнит и "высовывает язык ". "Дважды два четыре все‑таки вещь пренесносная, заявляет он. Дважды два четыре, ведь это, по моему мнению, только нахальство–с. Дважды два четыре смотрит фертом, стоит поперек вашей дороги, руки в боки и плюется. Я согласен, что дважды два четыре — превосходная вещь; но еслй уже все хвалить, то и дважды два пять — премилая иногда вещица ".
Формула дважды два четыре есть победа необходимости и смерти. Верить в грядущее полное торжество разума значит заранее хоронить человека. Когда будет составлена табличка всех "разумных "поступков и заранее вычислены все "разумные "хотения, то никакой свободной воли у человека не останется. Воля сольется с рассудком и человек превратится в органный штифтик или фортепианную клавишу. К счастью, этой мечте рационалистов не суждено осуществиться, ибо рассудок не все в человеке, а только часть, тогда как воля — "проявление всей его жизни ". Рассказчик с огромною силою утверждает, что человек существо иррациональное» главная цель которого — отстоять свою человечность, т. е. свободную волю.
"Критика чистого разума "переходит в полемику с утилитаризмом. Удары направлена против Чернышевского и его романа "Что делать? "[120]. Подпольный человек приходит в бешенство от низменного учения позитивистов о человеке. В романе "Что делать? "его оскорбили разглагольствования Лопухова о выгоде, как единственной причине человеческих действий. "Теперь вы занимаетесь дурньгми делами, говорит Лопухов, потому что того требует ваша обстановка, но дать вам другую обстановку, и вы с удовольствием станете безвредны, даже полезны, потому что без расчета вы не хотите делать зла, а если вам выгодно, то можете делать что угодно, — даже действовать честно и благородно, если так будет нужно… Тогда злые увидят, что им нельзя быть злыми; и злые станут долями; ведь они были злыми только потому, что им вредно было быть добрыми ". Это унизительное учение о первом двигателе человечества — эгоизме, пошлая бухгалтерия выгод и расчетов, младенческий оптимизм в понимании зла вызывает у подпольного человека разлитие желчи.
"О, скажите, кричит он, кто это первый объявил, кто первый провозгласил, что человек потому только делает пакости, что не знает настоящих своих интересов, а что если бы его просветить, открыть ему глаза на его настоящие, нормальные интересы, то человек тотчас же перестал бы делать пакости; тотчас же стал бы добрым -и благородным, потому что именно увидал бы в добре собственную свою выгоду, а известно, что ни один человек не может действовать заведомо против собственных выгод, следственно, так сказать, по необходимости стал бы делать добро? О, младенец! О, чистое невинное дитя! "