Мицкевич - Мечислав Яструн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Табор» протискивался теперь среди парусников, едва не задевая за пароходные трубы.
Начался таможенный досмотр. Потом носильщики взвалили на плечи чемоданы и саквояжи приезжих и повели их в сторону квартала Галаты.
Путники вступили в узкие грязные улочки, шли среди деревянных лачуг. Мицкевич поселился в обители лазаристов вместе с Леви и Служальским.
Небольшая комната, вернее — келья. В трех углах — матрацы, в четвертом — дверь. Плащи должны были служить одеялами в холодные ночи; дорожный сундук, покрытый узорчатой тканью, — кушеткой для гостей; седло имитировало ночной столик[252].
Весть о прибытии польского поэта мгновенно облетела Стамбул и его окрестности. Уже на следующий день казацкие старшины пришли по древнему славянскому обычаю поднести Мицкевичу хлеб-соль.
Во главе этой депутации стояли Гончаров, атаман Некрасовцев. Это были казаки, которые от царского гнета бежали с Кубани в Добруджу. Их главарь Игнат Некрасов предался Турции.
«Взгляните, — сказал Мицкевич своим друзьям, — это наши донские, запорожские, украинские братья. Эти кунтуши, пояса, эти бараньи шапки, эти желтые и красные сапоги — вспоминаете? — гордость наших предков, нынче наша скорбь! Нынче наши польские жантильомы во фраках и белых перчатках хотят возглавить народ. Но народ чувствует в них чужаков и языка наших графов не разумеет».
Это посещение очень взволновало его. «Отчего это я так волнуюсь, — подумал он, — неужели старость пришла?»
И то же самое повторилось во время визита к некоему Гропплеру, краковянину, когда жена этого торговца мрамором и бурой, увидя Мицкевича у себя в доме, до того смутилась, что у нее чуть не отнялся язык. И только непринужденное поведение поэта вывело ее из замешательства.
Кароль Бжозовский[253], сопровождавший тогда пана Адама, рассказывает, что когда они выходили от Гропплеров, Мицкевич, приостановившись, сказал вдруг:
— Значит, вы меня так любите? А что же вы отдаете святым? — Он отвернулся и стал глядеть на темные волны Босфора. Ветер, веющий оттуда, развевал его седые волосы. Из-под век незаметно скатилась слеза.
В другой раз, во время прогулки по стамбульскому кладбищу, он рассказывал Каролю Бжозовскому некий эпизод путешествия, который глубоко запомнился ему:
«Меня уверяли, что в Смирне должен быть грот Гомера, но там меня это не занимало. Я присматривался к кое-чему иному. Валялась там куча навоза и мусора, все остатки разом: навоз, помои, кости, битые горшки, кусок подошвы от старой туфли, чуточку перьев — вот что мне пришлось по душе! Я долго стоял там, ибо все было точь-в-точь, как перед корчмой в Польше. Но сын мой уже не понял бы этого…»[254]
Беседуя с молодыми, он вдвойне ощущал бремя своих лет. Неужели это была старость?
Пришел к нему князь Владислав Чарторыйский, который только что вернулся из Терапии, где находился по приглашению французского посла.
Мицкевич тщетно подыскивал слова, беседа прерывалась не только из-за расхождения во взглядах между молодым князем и старым поэтом. Князь Владислав чувствовал неловкость, когда обращался к Мицкевичу с просьбой, — он был не вправе приказывать ему. Эта покорность перед лицом славы и возраста мучила его в особенности потому, что из обязанностей, которые были на него возложены, проистекала необходимость контролировать каждый шаг, предпринимаемый Мицкевичем.
Доверенные лица отдавали молодому князю рапорты чуть ли не о каждом разговоре Мицкевича. Рапорты эти странствовали морским путем, а потом посуху попадали в руки старого князя.
Адам Мицкевич и молодой князь нанесли дипломатические визиты послам Англии и Франции. Лорд Стрэффорд принял князя Владислава с хорошо продуманной холодностью, — это должно было означать, что Англия ничего не сделает для Польши, официальным представителем которой был князь; однако массу любезностей посол расточал Мицкевичу, не имеющему никаких официальных полномочий.
Миссия, с которой прибыл Мицкевич, сразу же встретила затруднения. Садыка-паши не было в Константинополе. Он выехал в Чингане-Искельси. Зато Мицкевич нередко навещал жену Садыка, Людвику Снядецкую, с которой был знаком с виленских времен.
В те давно прошедшие времена она была красива. Теперь она была уже пожилой дамой; худая, смуглая, рослая, она не обжигала уже поклонников черными очами, но теперь людей сгибала ее врожденная властность.
«Императрица», — впоследствии скажет о ней Зигмунт Милковский[255]. И в самом деле, в ней было нечто вызывающее уважение.
Ее сильная индивидуальность, ее воля, умеющая повелевать, сочеталась с немалой пронырливостью. После бурной молодости она встретила на своем пути мужчину, одаренного буйным темпераментом, но удивительно податливого.
Она сумела поработить его строптивый и зыбкий характер, подчинить своему разуму его дюжинный ум, подрезать крылья его слишком смелым грезам.
С тех пор как Михал Чайковский узнал эту женщину и поддался чарам ее разума и воли — ибо в момент, когда она стала его женой, она не могла уже привлечь его ни красотой, ни молодостью, — все чаще перо его, понаторевшее в писании стихов и пухлых романов, оказывалось порабощенным и покорно поскрипывало, правя подсунутые мудрой Ксантиппой докладные записки и дипломатические отчеты. Женщина, юная прелесть которой некогда покорила Словацкого (следует заметить, что она заведомо не принимала в этих поэтических восторгах ни малейшего участия), в действительности была полной противоположностью тому, что романтические поэты ценили в представительницах прекрасного пола.
В молодости она обожала альбомы, переплетенные в сафьян, была байронически бледна, и все-таки душа ее не вмещалась в рамках своей эпохи. Чайковский обрел в Людвике свое дополнение, признал ее превосходство и бесповоротно подчинился ей. Это под ее влиянием он без особых раздумий принял мусульманство. Дочь Енджея Снядецкого во взглядах своих далеко опередила современных ей женщин; она отличалась непреоборимой склонностью к эмансипации.
Дом Садыка-паши стоит на холме над Босфором. Большая деревянная усадьба. Людвика Снядецкая, привлеченная сначала экзотикой Востока, в дальнейшем не намеревалась играть роль байроновских героинь. В этих мерцающих рубинами краях, в этих краях, похожих на поэмы лорда Байрона, сидя взаперти в деревянных хоромах, она сразу же погрузилась в хитросплетения дипломатических интриг, не боясь запутаться в их сетях. Усадьба превратилась вскоре в политическое агентство. Чайковский отлично почувствовал себя на турецкой земле. Он верил, что полякам назначено судьбой отважно рубиться саблями и нюхать порох; он питал отвращение к европейской цивилизации, которая не давала выхода его огненному темпераменту. Он и впрямь был создан для коня и сабли.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});