Горицвет - Яна Долевская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она подошла к двери кабинета медленно и тихо, сама того не желая. Безмерная слабость томила, и ей казалось, что сейчас гораздо легче было бы стать сгустком света, неуловимо проникающим пространство, чем нести бремя своей ватно отяжелевшей плоти через бесконечный душный коридор, необъятную диванную, да еще при этом сдерживать из последних сил бурлящий внутри, больно жалящий огонь. Жекки приблизилась к раскрытой двери и остановилась, привалившись спиной к дверному проему. Ей снова потребовалось передохнуть, захватив внутрь побольше спертого и томно пахнущего яблоками воздуха — яблоки лежали по всему дому, и благостный яблочный дух, казалось, пропитывал насквозь его стены.
XLII
Она увидела Аболешева со спины. Он стоял, тяжело опираясь о край стола, долго и пристально разглядывая что-то невидимое, застывшее перед его глазами. Йоханс малошумно, как он умел, вытаскивал какие-то бумаги из ящиков стола и целыми грудами бросал их в камин. Пламя оживало, вспыхивая, и быстро пожирало добычу. Порывы ветра, изредка долетая через широкую трубу, вздымали рвущиеся языки огня, пробуждая в нем то же короткое нетерпение и протяжный гул.
— Сожги это, — донеслось до Жекки, и она вдруг увидела, как в руке Аболешева быстро промелькнул ее знаменитый портрет, написанный итальянским бродягой — будто прощальное напоминание об их недолгом счастье.
Странная полуулыбка проползла по губам Йоханса. Он тотчас перехватил картонную рамку и, не медля, как бы боясь услышать некое новое повеление Аболешева, перебросил ее через чугунную решетку камина. В ту же секунду огонь обжег полотно по сторонам и, прорезав черное отверстие прямо по середине рисунка, стал быстро расползаться к углам по всей поверхности. Йоханс посматривал на догорающий портрет без обычной невозмутимости. Что-то похожее на успокоение изобразилось на его сухом тусклом лице, когда он поднял свои блекло-голубые глаза на Аболешева, желая очевидно, убедиться в намерении герр Пауля теперь, когда дело было сделано.
Но Аболешева уже не было рядом. Павел Всеволодович медленно, опираясь на трость, и не глядя на камердинера, вышел из кабинета в смежную гостиную, куда в прежние, лучшие времена его исподволь заманивало присутствие там старинного, приятно расположенного к нему, рояля. Йоханс посмотрел вслед Павлу Всеволодовичу настороженно, и уже без недавней убежденности обернулся на пламя. Остатки некогда столь пленительного для его барина изображения догорели. От них уже ничего не осталось, кроме легкого черного пепла.
Жекки показалось, что, ослепленная своим солнцем, она окунулась в какой-то жаркий мираж, гудящий порывами ветра, но не снаружи, а внутри нее. Настолько невозможным было увиденное. Она хотела броситься тотчас вслед за Аболешевым, схватить его за руку и тряхнуть хорошенько изо всей силы. «Что с ним? Что это? Что происходит? — как ветер, порывисто проносилось у нее в голове. — Или это мираж, и я не могу из него вырваться?»
Ее привело в чувство начало знакомой мелодии Шуберта, долетевшее из гостиной. Совсем недавно, или может быть, бесконечно давно она слышала эту музыку и, обуздывая ее глубокие волны, сливалась с ней своим голосом, своим чувством безжалостной и неустранимой тоски. Это была та самая, чуть ли не единственная музыкальная вещь, которую Жекки смогла услышать по-настоящему, вопреки своему обыденному эстетическому бесчувствию. Аболешев знал эту мелодию как что-то особенное. Может быть, угадывая в ней неизменный наплыв той же нежной и горькой тоски, что был так созвучен с его собственным постоянным внутренним гнетом, и так удивительно совпадал с ощущеньями Жекки, а ведь ее впечатления были когда-то так важны, так значимы для него. Жекки знала это, и знала, что, играя или слушая эту вещицу, он всегда думал о ней, а она, услышав ее, наполнялась до краев мучительным «чувством Аболешева». Так было и теперь. Аболешев не мог в два счета, как, может быть, сам полагал, измениться в главном, в том, что до сих пор привязывало его к этому миру. Жекки замерла. Незатихающее внутри солнце палило нещадно. Правда, теперь от него исходила пронзительная боль, которую могла унять разве что эта по-новому зазвучавшая музыка. По крайней мере, так думалось Жекки, когда она словно бы очнулась, услышав сквозь порывы горячего ветра разлив пряной и влажной сказки — воспоминания.
Влажная дремотная зелень, словно бы дремотная мгла окутывала все вокруг: медленно текущую вспять мутно-зеленую воду, покачивание дощатой лодки с опущенными веслами, мягкую тень от нее, пробегающую по воде, сизо-зеленый дым склоненных над ней густых зарослей. Во всей этой влажной текущей зелени было так легко и так тихо, что только редкие всплески воды нарушали сладостное необъяснимое ожидание чего-то, что вот-вот должно было случиться. Их в лодке было только двое, странное, каждую секунду возрастающее напряжение, разделяло их. И каждый ждал в каждое протекающее мгновение блаженства, когда напряжение распадется, и в то же время боялся нарушить его вяжущую неизменность. И вот, переплетенные над ними дымно-зеленые заросли склонились еще ниже. Вода, закачавшаяся под днищем лодки, сделалась темной до черноты, и уже нельзя было не сделать встречного движения, и не нагнуться, чтобы не задеть нависший зеленый свод. Жекки запомнила, как сладчайший миг, когда споткнулась о первое прикосновение к щетинистому подбородку Аболешева. Это был именно миг, еще до того, как он нашел ее губы, и уже не мог от них оторваться, пока влажная темная зелень не расплылась над ними в высоким солнечном проблеске.
Жекки не заметила, как прошла через кабинет мимо слегка оторопевшего Йоханса и вошла в полутемную гостиную. На рояле стоял железный подсвечник с горящей свечой. Музыка оборвалась на полуфразе, раньше, чем Жекки переступила порог этой большой гулкой комнаты, прежде, чем оборвалось попятное течение дымно-зеленой реки.
Аболешев, отодвинувшись от рояля, с отрешенным видом сидел на стуле, положив ногу на ногу, и неподвижно смотрел из полутьмы. Жекки остановилась, подавленная его тягостным взглядом. Она поняла, что он перестал играть не потому, что услышал ее шаги. Вольно или невольно, но он почему-то не смог продолжить мелодию, вызывавшую слишком живых призраков из их общего прошлого. Повисшее между ними безмолвие зазвучало отчетливо и зловеще, а выражение на лице Аболешева, оставаясь неизменным, мешало разорвать эту глухую убивающую пустоту. Жекки никогда прежде не видела Аболешева таким…
Она и по сей день не привыкла к рыцарственной и скорбной красоте всего его существа, особенно, лица, которое, конечно, всегда первым приковывало поверхностные взгляды. Но Жекки уже умела смотреть по-иному. Она очень хорошо помнила это лицо в минуты радостного просветления, когда светящиеся на нем большие сине-зеленые глаза наполнялись искрящимся мягким сиянием, словно пронизанные солнцем осколки морской дали. Знала его бледным, желчным и изможденным после долгого приступа боли. Помнила его похожим на застывшую посмертную маску с полуприкрытыми веками, словно бы нарочно скрывающими что-то темное и страшное, запрятанное в глубине его потухшего взгляда. И всегда, во всяком его проявлении, Жекки не могла побороть своей нежности при виде этого лица, не могла прервать своей мучительной слабости к этой неопределимой мужественной скорби, все время уходящей и, все время влекущей в какую-то блаженную пропасть. Но Жекки никогда еще до сих пор не приходилось видеть вместо лица Аболешева грозного неподвижного и словно бы высвеченного в неясном вечернем сумраке каменного изваяния. Сейчас при взгляде на него она будто столкнулась с чем-то немыслимым и неподвластным. И столкнувшись, сама точно окаменела. Ей показалось, что она увидела… нет, скорее, почувствовала и сразу узнала в совершенной неподвижности открывшихся ей черт того мертвого языческого идола из лесного урочища, что столько раз упирался в нее пустыми глазницами, когда она усаживалась в стороне от него на поросших мхами развалинах. Мертвый взгляд идола был точно такой же, холодный и неприступный. Жекки не могла его выдержать, у нее подкосились ноги.