Судьба - Петр Проскурин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Макашин сидел, Ефросинья стояла, тяжело обвиснув руками, раздавленными непрерывной крестьянской работой.
— Садись, Фрося, — неожиданно уронил Макашин, кивая на стул перед столом. — Садись, садись, — повторил он настойчивее, видя, что Ефросинья испуганно отмахивается.
Ефросинья неуверенно ступила к столу раз, другой, несмело, бочком села на краешек стула, сложила руки на коленях и стала глядеть в пол перед собой.
— Здравствуй, Ефросинья, — сказал Макашин, закуривая новую сигарету и волнуясь. — Давно я тебя хотел увидеть, все недосуг было.
— Ну, здравствуй, Федор Михайлович, — тихо, не поднимая глаз, ответила Ефросинья.
— Ну что, плохо тебе? — спросил Макашин, подавшись вперед и не спуская жадных глаз с лица женщины; она подняла наконец голову, несмелая улыбка тронула уголки опущенных губ.
— Отчего плохо, Федор Михайлович... Ничего, терпеть можно.
— Можно? — жадно переспросил он. — Это как же — можно?
— Можно, — сказала она. — И раньше не сладко бывало, терпели же, можно и сейчас.
— А дети, дети? — спросил Макашин с какой-то тайной, болезненной надеждой.
— Они тоже пусть привыкают, — опять ответила она в твердой уверенности. — Что ж им... им тоже не в ученых придется сидеть, пусть привыкают сызмальства...
Макашин не столько удивился, сколько неприятно поразился этой пронзительной цепкости жизни (о себе бы он не мог этого сказать) и взглянул на Ефросинью иначе.
— Ну, что ж мы будем делать дальше, землячка? — спросил он, и Ефросинья ничего не ответила, лишь глаза ее озирались тревожно; и от этого она внезапно помолодела и напомнила ему ту далекую красавицу Фросю, на которую он заглядывался и помнил из прежних времен, когда был подростком, помнил и позднее. Макашин ждал, и она, понимая теперь, что все ее несчастье с детьми — от одного Макашина, затравленно вздохнула.
— Прямо скажи, Федор Михайлович, что надо, что ж так кругом ходить, у тебя дела большие, тратиться зря не станешь.
— Совестливая баба, гляжу. Ладно, ты, Ефросинья, обо мне не заботься, работа моя такая. Скажи, где дочка, и дело с концом.
— Аленка с самой масленицы сгинула. — Ефросинья, стараясь говорить спокойно, глядела Макашину прямо в глаза. — Больше о ней ни слуху ни духу, небось косточки уже все побелели.
— Брешешь, баба, — спокойно засмеялся Макашин. — Не может быть того, чтобы матка о дочке ничего не знала. Зря, зря, Ефросинья, фордыбачишься. Властям хорошо известно: в лесу твоя девка, в партизанах. А по закону положено за такое дело всю остальную семью искоренять заподлицо.
— Если ты знаешь, Федор Михайлович, — пытать зря нечего, — ответила Ефросинья, чувствуя щемящую тяжесть в груди, словно там все затвердело в одно и продохнуть дальше нельзя. — Дочка, она товар до поры, может, кто и попользоваться захотел, увел да и держит тайком.
— Я тебя, Ефросинья, пугать не буду, помочь думал, — сказал Макашин, пропуская ее слова мимо ушей. — А помочь я тебе могу лишь от твоего чистосердечья. Расскажи все и пойдешь до дому... А так я и сам подневольный...
— Нечего мне рассказывать, ничего я не знаю.
— У тебя еще двое детей, я вас пока при себе держал, в полиции, ну, одумается баба, придет время, говорю. А долго тут тебя с ребятами беречь не осилю, надо будет вас в концлагерь переправлять. Там порядки свои: тебя отдельно к бабам, ребятишек отдельно. А через месяц опять сортировка: ты в одном краю света, а сыны — в другом, до конца жизни друг на друга не поглядите. Думаешь, про тот случай с погоревшими немцами забыли? Не поверишь, Ефросинья, я тебя тогда спас; детей твоих спас.
— Ежели спас, — земно тебе кланяюсь, Федор Михайлович. — Ефросинья в упор, не отводя глаз, глядела на Макашина. — Видит бог, обездолили они меня, по чужим углам теперь таскаться с детьми. Хоть и немцы, а мужики, нажрутся своего шнапсу и чего только не выделывают.
— Ладно, ладно, — подосадовал Макашин, когда она сморщилась и заплакала. — Ты бога моли, что обошлось, живой с детьми осталась.
Макашин по-прежнему говорил спокойно и рассудительно, но ненависть, ожегшая его изнутри, пахнула на Ефросинью, и она снова мучительно сжалась и закаменела, впервые так отчетливо почувствовав, что пощады здесь не будет и ждать ее нечего.
— Старших ты, Федор Михайлович загубил, — сказала она с непокорной тоской, — пожалей хоть несмышленых. Зачем они тебе? Ну, с Захаром у тебя зуб за зуб зашел, дети-то при чем? Ты сам подумай, твоя бы вот так баба, в чем же она за твои-то дела виновата была б? Много вы слушаетесь нас, баб?
— Дура ты, Ефросинья. — Макашин с видимым усилием зевнул, прикрывая рот широкой ладонью. — Я к тебе по-хорошему, а ты... Твой мужик мог тогда меня от раскулачивания освободить? Не мог он этого, так и я теперь ничего не могу. Вот если в ты указала, где дочка, и разговор другой, и дочку твою никто не тронул бы; понятное дело, сама себя спасала, тут и с немцем как-то можно было бы столковаться...
— Не знаю, не знаю, Федор Михайлович, — твердила свое Ефросинья с пустым лицом. — Пусть меня бог накажет, коль неправду тебе...
— Ладно, — тяжело оборвал Макашин. — Две недели сроку, не опомнишься — себя виновать, Ефросинья. Я тоже не бог, надо мной тоже начальство. Коли бы твой мужик, Захар, на моем месте сидел, а на твоем месте моя баба?
— Что мужик! Что мужик! — зло скривила губы Ефросинья, окончательно одуревшая от долгого разговора. — Мне его добром поминать не за что, один от него позор в душе, в рванье вся грудь. Если и живой вернется, не стану с ним жить: отгорел он от меня, отвалился.
— Так уж и не будешь? — спросил Макашин с усмешкой и не спуская с Ефросиньи неспокойных глаз.
— Не буду, в этом не закажешь, — выдохнула она едино. — Меня никто не осудит, уж довольно он напился моей кровушки.
— Ну, баба, а хату кто спалил?
— Не знаю, — осеклась Ефросинья, зажимая руками зажегшийся ледяной ком под грудью.
— Брешешь, ты спалила, вон какое твое зверство, живых людей огнем, — теперь уже откровенно допрашивал Макашин. — Ты признавайся, сразу и отпущу, мне самому любопытно, как это ты смогла осмелеть.
— Что ж мне грех напрасно на душу брать, — отозвалась она, чувствуя, что холодные, волчьи глаза Макашина впиваются в нее, терзают.
И, теряя от этого силу, она, собравшись и выкатывая заслезившиеся глаза, чувствуя, что вот он и наступил в разговоре, главный момент, подалась вместе со стулом назад.
— Ну чего тебе надо, Федор? — спросила она визгливым криком. — Чего ты от меня добиться хочешь? Моей погибели с малыми детьми? Так ты и без того волен... души, режь, а я напраслины возводить на себя не стану. Думаешь, немцы тебя широкой полой от людского глазу скроют? Нет! Людской глаз любую крепость прожгет, до нутра доберется! Тут тебя ничем не прикрыть!
— Молчи, баба! — оборвал Макашин, стискивая сильными пальцами подлокотники удобного кресла. — Тут не твоего бабьего ума вопрос... Иди... Иди! — повысил он голос. — От вас таких добра не жди, вы его не понимаете!
— Лопай свое добро сам, — не могла уже теперь остановиться Ефросинья. — Чего меня в принуд гнешь? Эко добро, алтын — ведро.
Ефросинью увели назад в темную камеру с одним узким окном, перекрещенным толстыми, в руку, железными брусками, оно тускло светилось под самым потолком. Она вошла и сразу почувствовала, что детей нет, повернулась к двери, но полицейский, проводивший ее, уже успел захлопнуть камеру, и тогда Ефросинья отошла в угол, опустилась на груду полусгнившей ветоши, какое-то тупое безразличие овладело ею; она смертельно устала, и не хотела больше думать, и даже вскоре забылась в тяжелом полусне; а тем временем Егор с Николаем сидели рядышком на стульях перед столом в кабинете у Макашина, и Макашин молча их разглядывал; и несмотря на то, что больше глядел на Егора и больше спрашивал именно его, все внимание он сосредоточил на Николае; этот худой, с восковым лицом от почти двухмесячного сидения в камере парнишка был ему зачем-то необходим, и он это остро почувствовал, как только увидел Николая перед собой. Он и держал Ефросинью с детьми при себе, пытаясь уяснить, зачем ему понадобился младший сын Захара и что он собирается с ним, делать; теперь неясность в этом вопросе как-то рассеялась и проступило решение, невольно подсказанное ему в разговорах с Анисимовым. Младшего сына Захара Дерюгина он больше не отпустит от себя и сделает из него то, что ему захочется: это и будет, возможно, самое лучшее дело в его жизни. А Ефросинью с приемышем он в свое время или отпустит, или потихоньку уберет, так что и следов от прежней их жизни не останется, он лишь давал себе привыкнуть к этому своему решению и к самому Николаю, потому что пока парнишка, кроме злобы к себе, ничего в нем не вызывал. Иногда в свободный час, чаще всего ночью, Макашин все тверже убеждался, что решение его окончательное и почему-то совершенно необходимое; глядя на две лохматые головы перед собой, на черную и светло-русую, шелковистую, он и сейчас думал об этом; ведь отправь он их завтра в концлагерь, все будет кончено, оттуда не возвращаются, и Николай Дерюгин, этот парнишка с непримиримыми глазами, затеряется среди тысяч других, а этого нельзя было допустить прежде всего для него самого, Федора Макашина. Он уже предвидел новые изменения и дороги в своей жизни, и нужно было готовиться в путь. А сейчас переломить бы это ожесточение подростков, и, пожалуй, если он хочет успеть, пора начинать; Макашин вышел из-за стола, задержался у окна, поглядел на морозные росписи в углах стекол, на пустынную улицу за окном, вернулся к столу.