Судьба - Петр Проскурин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Чего Илюха всегда нос дерет! — сказал он, стараясь говорить не спеша, по-отцовски. — В прошлый раз я к деду Макару подошел, дедка сам меня подозвал, так этот Илюха засопел, в хату сразу ушел.
— Ну и пусть, тебе что?
— Ничего. Задаваться ему особо нечего. Хоть и брат нам по батьке, все одно подзаборник. Эта Манька батю зельем опоила, ну вот оно и получилось. Я слышал: бабушка куме Савельевне рассказывала.
Николай слушал внимательно, но отвечать не стал; оба они уже были в том возрасте, когда в жизни взрослых все меньше оставалось для них тайн; они давно знали, что детей находят не под капустным листом; на их глазах многократно повторяется это у скотины и птицы, и если Егор делился своими наблюдениями с Николаем, тот хоть и жадно слушал, но больше молчал, и если Егор мог и за девками подсмотреть во время купанья из-за кустов, то Николай лишь сопел и слушал потом все, что Егору удавалось подметить; Николай почему-то мучительно стыдился этих разговоров, впрочем, и разговоры подобные были редки; подрастая, братья заметно меньше делились друг с другом сведениями именно такого рода.
Дорога шла голым полем или в густом и высоком высохшем бурьяне; прихваченная морозцем земля звонко отзывалась на каждый шаг. В небе хмурилось, и с холодной стороны по ветру скоро несло низкие тучи.
— У нас уже воза на три хворосту будет. — Егор, шедший впереди, любил рассуждать вслух. — Еще возов семь надо. На зиму десяток возов — продержаться хватит. По первому снегу возить начнем, а может, дядька Гриша лошадь достанет у старосты. На себе ползимы будешь таскать — не напасешься.
— Ну и будешь, — проговорил Николай. — Да и десяти возов хворосту мало, не хватит. Пятнадцать надо, это нете дубы, как батька с Иваном возили. Один кряж отпилишь — и на сутки хватит.
— Надо будет, и пятнадцать нарубим, — податливо согласился Егор. — В холодной хате сидеть — не долго просидишь, а дядька Гриша тоже не обязан нас отапливать. А как думаешь, что Иван сейчас?
— Не знаю...
Егор вздохнул, ни он, ни Николай не могли забыть большого и доброго Ивана; то, что его схватили и увели, словно скотину, выходило из любых их понятий о жизни, и, вспоминая Ивана, они каждый раз делались угрюмее и молчаливее. И на этот раз они молча проделали остаток пути до Соловьиного лога, молча, перед работой, посидели, отдыхая; худое лицо Николая с крупным ртом резко белело в сером воздухе; глаза его сейчас были почти неправдоподобно большими, с какой-то взрослой отрешенностью и болью; Егор, тот, наоборот, вглядываясь в дальние размывы лога, рассуждал, что здесь топлива всем Густищам на сто лет хватит; он подтянул голенища сапог, полюбовался ими (сапоги еще весной сшил им дядька Гриша, и ему и Николаю, и это были первые в их жизни сапоги), взглянул сбоку на Николая.
— Знаешь, Иван — он вывернется, ей-богу, — сказал Егор. — Мы как-нибудь будем спать, а утром глянем... Или в партизаны подастся. А ты знаешь, Колька, — Егор понизил голос, — я на нашем пожарище черепушку от унтера нашел. Копался, копался и нашел, помнишь зубатого унтера-то?
— Почему ты знаешь, унтера черепок или еще кого?
— Его, унтера. У него два зуба железных было спереди, так они и остались.
— Ладно, пойдем рубить, — сказал Николай и первый двинулся вниз по склону лога; потом, в течение трех или четырех часов, они молча работали, один рубил голые, давно уже без листьев кусты, а второй складывал их в охапки, вытаскивал наверх и громоздил в кучу; потом, зимой, легче с одного места возить и дорожку в снегу не надо будет каждый раз пробивать вновь.
Николай быстро уставал, таская охапки сырого, тяжелого хвороста наверх из лога, на ровное место; и после третьей, четвертой ходки начинал чаще спотыкаться, а то ипадать, со злым лицом дергая за собой хворост; но сменить себя на этой работе он позволял брату лишь в установленном порядке и сам тогда брался за топор; рубить тонкий хворост было легче и приятней; одной рукой пригнул — и топором под корень — раз! раз! раз! Хворост ложился на землюподатливо, как скошенный. На глазок они определили время обеда, поели холодной картошки, хлеба с луком и съели по кусочку сала; бабка Авдотья снарядила их, как обычно снаряжают мужиков на трудную работу, и они наелись досыта, выпили две фляги, подобранные после пожара у себя в саду, еще теплого квасу и затем, отдыхая, полежали на хворосте навзничь. В небе по-прежнему шли холодные, жидкие тучи; после этого работать им уже не хотелось, и они, подсчитав, что теперь запас хвороста увеличился не меньше чем воза на три, решили возвращаться домой, тем более что короткий день уже кончался и начинало темнеть; а пока они дошли до села, совершенно смерклось. Они весело погремели на крыльце, в сенях, прошли на свою половину; мать с лавки встретила их больным, кричащим взглядом и заплакала, не закрывая лицо руками; Пелагея Евстафьевна, сидевшая рядом, стала ее утешать, а Григорий Васильевич, говоривший о чем-то с невысоким мужиком в потрепанной немецкой шинели, но в обыкновенной шапке с бараньей опушкой, при виде племянников быстро повернулся к Ефросинье.
— Перестань, перестань, Фрося, — сказал он, опуская руку ей на плечо. — Разберутся и отпустят, а вы, ребята, смотрите, берегите мать, — оглянулся он на племянников, затем подошел и каждого поцеловал. — Друг за дружку держитесь, вы уже большие, — понизил он голос. — Чего не знаете, того не знаете, и шабаш.
Полицейский в немецкой шинели нетерпеливо постукал прикладом длинной винтовки в пол, приказал:
— Хватит, хватит, дождались чертенят, и ладно. У нас служба, начальство. Бери свое добро, баба, а ты, старая, дай им чего-нибудь, в дороге пожуют. Ничего, пусть привыкают, — сказал полицейский, и тут Николай увидел, что мать сидит одетая и у ее ног лежит узелок. — Ну, пошли, пошли, — опять сказал полицейский Ефросинье тихо, словно оправдываясь. — Нам приказано доставить вас в город, что ж нам... А там, может, ничего и не будет, разберешь теперь, кто где.
Бабка Авдотья сунула и Николаю и Егору по ломтю хлеба; в избе оказалось еще двое полицейских, подталкивая Ефросинью и братьев, они вывели их из дома, усадили в повозку, запряженною парой, уселись сами: один впереди, двое сзади, и тотчас повозка тронулась; ни Егор, ни Николай еще не успели опомниться, но тут выскочила, вырвавшись от Пелагеи Евстафьевны, бабка Авдотья.
— Куда меня бросили, антихристы! — закричала она дурным голосом, похожим на звериный вой. — Постойте, постойте, забирайте уж под корень, неужто у вас божьего, креста в груди отродясь не светило! А-а! — тянула бабка Авдотья, хватаясь за задок повозки; на селе захлопали двери, послышались тревожные голоса.
— Гони! — крикнул один из полицейских, сидевший сзади, и в ту же минуту и Ефросинья, и ее сыновья услышали взвизгнувший над головами кнут; удар ожег бабку Авдотью, она вскрикнула. Повозка сорвалась в бешеный ход, стуча всеми четырьмя колесами и беспорядочно подпрыгивая; мелькнули крайние, словно притаившиеся под черными, полусгнившими крышами избы; мерзлая земля застучала под колесами.
Бабка Авдотья вначале бежала, затем, пошатываясь, шла, а потом, свалившись, ползла, обдирая худые колени в кровь, и тихо, утробно выла; по лицу справа багрово вспухал рубец от кнута. Скоро вокруг нее собрался народ; подняв с дороги, поддерживая, ее повели.
— Фроську с последними детьми в город... в город... ироды... с ними просилась... господи, господи, да есть ли у тебя жалость к сиротам! Прибери ты меня от такой муки!
9
Ефросинью с детьми Макашин приказал арестовать и привезти в город уже глубокой осенью, в начале ноября; он об этом думал давно, еще со времени разговора с Анисимовым о старшем сыне Захара Дерюгина — Иване, но все было недосуг, хлопот прибавлялось день ото дня; партизаны в лето 1942 года распространяли свои действия по всем лесистым местам, угрожали не только Зежску, но беспокоили военного губернатора уже и в Холмске. В газетах для русских и по радио непрерывно твердили о победах и о скором окончательном разгроме мирового большевизма, однако чем больше, определеннее и настойчивее об этом кричали, тем туманнее и расплывчатее звучали формулировки, тем чаще упоминалось в них о боге и провидении; Макашину некогда было читать газеты и слушать радио: он инстинктивно чувствовал что-то неладное и метался по району (теперь уезду), выполняя всякие распоряжения немецких военных и хозяйственных властей, искал новых людей для службы в полиции, вершил суд и расправу, собирал сведения о родственниках партизан, старался поддержать в городе спокойствие и порядок. И однако он все чаще оставался ночевать в своем кабинете, в здании полиции; постоянной сожительницы у него не было, но в разных концах города и по разным адресам его в любое время принимали по первому стуку, одну, совсем молодую, шестнадцатилетнюю Зиночку, он отличал больше других, чаще бывая у нее. Но опять-таки где-то в самой глубине его сознания жило тревожное ощущение непрочности, временности всего, что он имел в жизни; можно было взять много, брать безконца, и он торопился; всего, что можно взять, взять было не под силу, и это злило его. Он часто пил с Анисимовым, и его несколько отрезвляли и успокаивали эти встречи, но последний разговор оставил неприятный осадок. Они говорили о летнем наступлении немцев к Волге, об их новых успехах; и Анисимов — или по-настоящему напивался, или просто хотел вывести Макашина из себя — держался вызывающе, как-то особенно резанула Макашина оброненная Анисимовым фраза, что у Гитлера хоть рот широк, да велик кусок; Макашин приглядывался, приглядывался к нему и не выдержал, уж не на две ли стороны работаете, умная голова Родион Густавович? А если на две, то не боитесь ли выпустить синичку из рук и получить вместо нее пеньковый галстук на шею?