Избранное - Герман Брох
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, подлинный символ.
— Ну хорошо, подлинный… Но ты настаиваешь, что свой реальный образ он обретет лишь в будущем…
— Истинно так, Цезарь.
— И когда наступит это твое чудо? Когда произойдет это превращение в реальную действительность? Когда?
— Требовательно и сердито, прямо-таки воинственно глядело теперь на него красивое лицо.
— Когда, о боги? О когда, когда? Когда оно возможно, всеохватное творение, не скованное формой, не подверженное случаю? То все во власти неведомого бога, оплота незыблемых клятв. Но тем временем вдруг перестала колебаться земля, мерно скользила ладья, и хоть снова затруднилось дыхание в легких, в глотке, в носу, но дышало сердце, и сердце знало, что в нем неугасимо трепещет еле слышное дыхание души, не дыхание даже, а дуновение, всего лишь дуновение, но такое сильное, что казалось, оно вот-вот вихрем пронесется над миром и сметет скалы с лица земли. Когда, о когда? Где-то дышал тот, что это свершит, где-то жил уже и, еще не рожденный, уже дышал; однажды было творение, однажды будет оно, будет чудо, неподвластное случаю. И посреди тающего тусклого света, далеко-далеко, в неоглядной дали на востоке, снова встала звезда.
— Однажды придет тот, кто будет владеть познанием; в его бытии будет избавлен мир — для познания.
— Неплохо было бы тебе все-таки ограничиться более земными целями; ты все ставишь задачи, превышающие пределы земного, а для них моей жизни уже не хватит.
— Это задачи избавителя.
— Но ты приберег их для меня… — так ведь?
— Избавитель побеждает смерть, и побеждающим смерть ты явился миру, ибо принес ему мир.
— Это не ответ. Ведь я принес всего лишь земной мир, земную придал ему оправу, земной он по сути своей… Ты хочешь сказать, что я способен на осуществление всего лишь земных задач?
— В сыне того, кто обожествлен, люди уже сейчас видят спасителя, который призван избавить их от несчастий.
— Так говорят люди, так говорит народ… но что скажешь ты, Вергилий?
— Двадцать лет тому назад, когда я начал «Георгики», а ты был еще юношей, — еще тогда я видел твой образ в кругу светил зодиака. Ибо ты означаешь смену времен.
— Как ты писал тогда?
— «Новой примкнешь ли звездой к медлительным месяцам летаМеж Эригоной и к ней простертыми сзади Клешнями?Их Скорпион пламенеющий сам добровольно отводит,Освобождая тебе в небесах пространства избыток».
— Хорошо, это ты написал двадцать лет назад… А сейчас?
— Ты был зачат под знаком Козерога; его, с неприступных круч устремляющегося к высочайшим земным вершинам, — его ты избрал своим знаком.
— Земные вершины… А неземное, сверхземное мне, стало быть, заказано.
— Вспомни, Август, стихи, что написал в твою честь Гораций.
— Какие?
— «Мы верим: в небе — гром посылающий царит Юпитер; здесь же — причислится к богам наш Август»[35].
— Ты уходишь от ответа, Вергилий; цитируешь стихи бог весть какой давности, и цитируешь других, а свое собственное мнение утаиваешь.
— Мое собственное мнение?
Как далеко был Август! Слова скользили туда-сюда, странно было их парение, но моста они уже не образовывали.
И раб сказал: «Не заботься о том, уже не стоит».
— Мое собственное мнение?
— Да, его-то я и хочу услышать, и без всяких уверток.
— Ты смертный человек, Август, хоть и первый среди живущих.
Гневной молнией сверкнул взгляд — Цезарь ожидал услышать совсем другое.
— Я знаю, что я не бог и не новая звезда, и нечего мне об этом напоминать; я гражданин Рима и никогда не считал себя никем другим; на мой вопрос ты все еще не ответил.
— Спасение всегда приносится земным созданиям, Август, и спаситель только и может быть земным и смертным, лишь голос его нисходит с горних высей, лишь голосу этому обязан он тем, что может взывать к бессмертному началу в человеке, жаждущему спасения. Ты же своим деянием подготовил почву для такого божественного обновления мира, и мир, внемлющий голосу, — это и будет твой мир.
— Так почему же ты отрицаешь мое призвание к последнему нам предстоящему шагу? Почему ты отрицаешь, что дело мое, за которым ты все-таки признаёшь заслугу подготовления, призвано еще и принести окончательное спасение миру? Почему ты отрицаешь, что символ, который ты все-таки видишь в создании рук моих, уже сам заключает в себе реальность? Почему ты отрицаешь, что я, деяниями своими как-никак заложивший первый камень, не могу быть равным образом способен и к деянию, зиждущемуся на познании?
— Я не отрицаю этого, Октавиан; ты символ бога, ты символ римского народа. Никогда ты не оказался бы к тому призванным, если бы символ, олицетворяемый тобой, не нес бы на себе еще и черты своего праобраза. Не в ком другом, а в тебе созреет однажды деяние, зиждущееся на познании. Пока еще просто не пришло время.
— Уж слишком ты вольно, скажу я тебе, обращаешься со временем правда, только когда речь заходит обо мне; себе самому, своим намерениям ты назначаешь куда более близкие сроки… Скажи уж лучше напрямик, что нечего мне соваться в дело избавления.
Это должно было прозвучать шутливо, но неулегшееся возмущение явственно слышалось в голосе Цезаря.
— Даже сам спаситель и его истина, даже он вплетен в мировую ткань, в сеть времени и познания, и он придет, когда созреет время.
Цезарь взвился со стула.
— Ты оставляешь его миссию за собой!
Ах, не прав ли был Цезарь? Не был ли он в такой степени прав, что едва ли и сам подозревал? Не дремлет ли жажда стать спасителем, великая эта мечта в каждом поэте — сильней и могущественней, чем в любом другом человеке? Не возмечтал ли однажды о том же Орфей, скликая к себе и чаруя даже бессловесных тварей, дабы их спасти — дабы их очеловечить? О нет, нет, тысячу раз нет! Негодным средством было и остается искусство, и даже Орфей познал это на себе. Гласу Сивиллы внемлет поэт — то глас Эвридики, глас Плотии, — но никогда не находит он золотую ветвь избавления. Так судил бог, так судил рок.
— О Август, поэт всего лишь писарь, разве он живет? А вот избавитель живет — сильнее, чем кто-либо другой, ибо жизнь его и есть действенное познание, — его жизнь и его смерть.
Возмущение Августа разрядилось улыбкой, и даже благожелательной.
— Ты будешь жить, Вергилий, ты снова обретешь силы и закончишь свой труд.
— Даже если б мне суждено было выздороветь… чем совершеннее стала бы поэма, тем дальше она была бы от спасительного деяния, тем непригодней к нему.
— Ну что ж, значит, мы оба не свершим спасительного деяния — ни ты, ни я, — и придется нам предоставить это самому спасителю, тому, о котором ты мечтаешь и в которого мне лично трудно поверить. А пока, до его пришествия, мы должны будем и дальше выполнять наш долг — ты свой, я свой…
— Нам надо готовиться к его пришествию.
— Хорошо. Труд моей жизни и так ведь означает подготовительную работу для него. Но и твой труд тоже, так что уж придется тебе завершить «Энеиду» для своего народа…
— Я не могу ее завершить — и не вправе ее завершать… тем более не вправе, что это была бы самая ошибочная подготовительная работа.
— А какая же была бы правильной?
— Жертва.
— Жертва?
— Да.
— Во имя чего же ты хочешь жертвовать? И кому?
— Богам.
— Боги установили порядок угодных им жертвоприношений, вверили их попечению государства, и я забочусь о том, чтобы на всей его территории жертвы совершались неукоснительно и в соответствии с установленным порядком. Право жертвоприношения — прерогатива государства.
Август был непреклонен, он и знать не хотел о клятве, приносимой неведомому богу; бесполезно было его убеждать.
— Да не дерзнет никто, о Цезарь, посягнуть на охраняемые тобой священные обычаи веры, но неприкосновенность еще не означает невозможность дополнения.
— Каким же образом их дополнять?
— Каждый может быть призван богами к жертве, каждый должен быть готов к тому, что они, буде станет им угодно, изберут его жертвой.
— Если я правильно тебя понимаю, ты хотел бы, чтобы народная общность впредь совершенно исключалась из решения вопросов о жертвенных ритуалах, чтобы ее заменил единичный человек, по роду занятий своих сведущий в потусторонних материях; право же, Вергилий, это недопустимо, это более чем недопустимо. Вот ты все ссылаешься на волю богов, дабы придать своим рассуждениям видимость правоты и ответственности. Но все это куда как безответственно, и уж боги-то менее всего снимут с тебя ответственность за подобные намерения, богам, как и народу, вполне довольно добрых старых обрядов и правил жертвоприношения. Их нельзя преступать ни на шаг.
— Но их преступают самым чудовищным образом, Август! Смутным инстинктом предчувствует народ, что зреет новая истина, что уже готовы расторгнутые старые формы, смутно ощущает он изжитость старых жертвенных ритуалов и, гонимый слепой жаждой новизны, гонимый слепой жаждой жертвы, рвется то на площадь, где совершаются казни, то в цирк, где для него устраиваются игрища, он алчет нечестивых, ложных жертв, приносимых на кровавый алтарь жестокости, дабы только опьяниться хмельным угаром крови и смерти…