Избранное - Герман Брох
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да куда же еще, Вергилий?! Куда еще? Это все уводит нас за земные пределы и не предполагает уже никакого земного долга. А я, я поставлен в гущу земного, и тут мой предел. Римский народ в согласии с волей богов установил свои законы и обуздал ими собственную свободу, он выстроил на них государство и тем начертал себе путь к аполлоновой ясности и строгости; этого пути надобно держаться, и я призван за этим следить, и, хотя открыт и проторен он был людским благочестием, оно, это благочестие, не должно простираться дальше самого пути и его цели, оно не должно перерастать государство, ибо тогда государство лишится силы, подорвана будет его реальность и вместе с нею реальность богов и реальность народа. Благочестие — это государство, это служение на благо государства, это подчинение ему; благочестив тот, кто все свои деяния, всего себя приносит на алтарь государства… Никакое иное благочестие мне не нужно, и оно есть долг, от которого не избавлен ни ты, ни я, ни кто другой.
Странно, но не внушали ему доверия речи Августа, все казалось легковесным и в то же время до боли огорчительным в своем лицедействе; да, он ощущал истинную боль, как от утраты, как от разочарования, как от измены, — а может быть, то была и боль стыда, ибо он все-таки чувствовал себя захваченным, сопричастным — может быть, в обреченности дружбе, может быть, в обреченности смерти. Собственно говоря, не Август ли тут собрался умирать? Все, что он говорил, звучало как завещание будущим кормчим римского государства, хотя само это завещание было уже мертвым, никуда не вело: ни к богам, ни к людям. Будто сломленный внезапной усталостью, Август снова опустился на стул; отрешенный, занятый своей думой, он сидел понурившись, и его красивое юношеское лицо не покоряло властной прямотой взгляда, но рука возлежала на гриве льва. До самых отдаленных границ измерил Цезарь земные пределы, но так и остался заключенным в земном плену; и вот он устал. Но и усталый он был властелином.
И именно потому, именно потому нельзя было оставлять его речь без ответа.
— Не с богами, а за пределами их круга обитает благочестие единичной души, за пределами государства, за пределами народа; пускай забота богов ограничивается только народом, пускай они и знать не хотят о единичном человеке — душа едва ли нуждается в богах, которых она сама себе создала; что ей боги, тот или другой, когда она один на один ведет благочестивую и смиренную беседу с Непостижимым?..
О сокровенный глагол божественного собеседника! Пока не пронзен незримый белесый покров, пока не прорвана пелена, натянутая меж высью и бездной, молитве нашей ответствует лишь ее собственное эхо; недостижимым остается бог и не дает ответа.
Но Цезарь ответил:
— Если под предлогом этих благочестивых бесед — истинность коих, впрочем, никем, даже и самим тобой, не может быть подтверждена, — если под их предлогом ты намерен снять с себя всякие обязательства по отношению к государству и к народу, вдохновлявшему твое творчество, то я могу такое намерение понять, хоть и не могу его одобрить; но если цель твоих речей — принизить исконную нашу веру и поставить римское благочестие вровень с благочестием варваров, то я вынужден буду тебе напомнить, что сам же ты назвал египетские божества мерзкими чудищами…
— Благочестие неделимо, и, по мне, уж лучше варвар, понимающий благочестие как неустанное совершенствование, нежели римлянин, закрывший свою душу для всякого совершенствования.
С несколько рассеянным видом, с этаким скучающим вниманием Цезарь выслушал его и ответом своим как бы подвел итог:
— Благочестие, порождающее чудищ, — это не благочестие, государство, почитающее чудищ, — не государство; нет, благочестие немыслимо без богов, оно немыслимо без государства и без народа, и оно возможно лишь в общности, ибо лишь в рамках общности, в рамках всего римского отечества, неотделимого от своих богов, может человек обрести связь с божеством.
— Но никакой общности никогда бы не возникло, если б единичная душа не нашла непосредственного пути к обретению связи с небесными тронами; лишь те деяния наши, что устремлены к служению небесным силам, служат также и интересам всей общности в земных пределах.
— Ты проповедуешь весьма опасные новшества, Вергилий; они отнюдь не на пользу государству.
— Следуя им, государство и станет искомым царством; из государства граждан вырастет царство людей.
— Ты подрываешь устои государства, низвергаешь стройное здание в хаос расхлябанного равенства, ты раздробляешь все скрепы, ты разрушаешь прочные узы, связующие народ.
Всю усталость Цезаря как рукой сняло; новый поворот разговора задел его за живое, и речь его звучала теперь даже страстно.
— Скрепы определяются человеком… законом человеческим.
— Законом? Вот уж чего у нас хоть отбавляй! Сенат только и делает, что плодит дурные законы… Народ жаждет порядка, но, уж конечно, не этих вероломных законов, исподволь разрушающих его основы, да и государства тоже… Но ты в этом, право же, ничего не смыслишь.
— Царство растущего благочестия не разрушает государство, а превосходит его, оно не лишается своей народности, а воспаряет над нею… Народ — да, народ взыскует порядка, но человек взыскует познания; ему он служит в своем благочестии, и коли будет дано ему познание, то и будет создано новое царство, царство, осененное законом познания, осененное благодатью, — порука творения.
— Ты говоришь о творении так, будто его можно наладить государственными постановлениями. К счастью, в сенате твой закон познания отклика не найдет, иначе творение недолго бы протянуло.
— Когда человек отрекается от познания, когда он утрачивает истину, он утрачивает и свою сопричастность творению; конечно, забота о творении — не дело государства, но урон, наносимый творению, колеблет и государство.
— Решение этого вопроса мы уж предоставим богам. А что до остального, то ты не можешь не признать, что я все-таки не сидел сложа руки; я заботился об успехах человеческого знания, насколько это было в моей власти, и впредь буду о том заботиться. Увеличилось число публичных школ — не только в Италии, но и в провинциях, и я уделяю особое внимание тем видам более основательного обучения, которые обеспечивают нам постоянный приток толковых врачей, зодчих, строителей водопроводов; я основал далее, как тебе хорошо известно, Аполлонову и Октавианову библиотеки, а уже существующие библиотеки постоянно обеспечивал новыми пополнениями. Но до этих начинаний народу заботы мало: народные массы хотят не накопленных знаний, а впечатляющих однозначных образов, смысл которых им понятен.
— Выше всех знаний стоит просто познание, и народ ожидает его в образе великого деяния, на познании зиждущегося.
Какое-то невеселое озорство промелькнуло в чертах Августа.
— В мире полно деяний, а вот с познанием не густо.
— Деяние, вдохновленное познанием, — это деяние клятвы.
— Но, Вергилий, трон мой и сан освящены клятвой, и все, в чем я поклялся, я сдержал… Это ли не деяние, зиждущееся на познании?.. Чего ты еще хочешь?
Ну почему бы не польстить тщеславию Цезаря желаемым ответом? Ведь так просто — и так уместно. Но что-то принуждало его к возражениям и разъяснениям.
— Конечно, труд твой — деяние, деяние во исполнение клятвы, и потому за ним неизбежно последует деяние, зиждущееся на познании, преобразующее деяние познания, деяние истины, — но речь-то у нас сейчас идет о человеческой душе, Август, а вот с ней надобно терпение… — О, несмотря на усталую раздраженность, даже враждебность в мине Цезаря, он должен, должен был это высказать, раз уж в самом деле речь шла о человеческой душе и о ее пробуждении к бессмертию. — Да, своими деяниями ты распространил мир, принесенный Риму, на всю землю, ты создал единое государство, этот великий символ, и, когда к нему добавится еще деяние во имя истины, которое одарит человека благом всечеловеческого божественного познания и соберет отдельных граждан в единую людскую общность, тогда, о Август, твое государство преобразится в вечную реальность творения… тогда лишь, тогда оно придет… чудо…
— Ты, стало быть, настаиваешь на том, что государство в его нынешнем виде — это всего лишь непрочный, легковесный символ…
— Нет, подлинный символ.
— Ну хорошо, подлинный… Но ты настаиваешь, что свой реальный образ он обретет лишь в будущем…
— Истинно так, Цезарь.
— И когда наступит это твое чудо? Когда произойдет это превращение в реальную действительность? Когда?
— Требовательно и сердито, прямо-таки воинственно глядело теперь на него красивое лицо.
— Когда, о боги? О когда, когда? Когда оно возможно, всеохватное творение, не скованное формой, не подверженное случаю? То все во власти неведомого бога, оплота незыблемых клятв. Но тем временем вдруг перестала колебаться земля, мерно скользила ладья, и хоть снова затруднилось дыхание в легких, в глотке, в носу, но дышало сердце, и сердце знало, что в нем неугасимо трепещет еле слышное дыхание души, не дыхание даже, а дуновение, всего лишь дуновение, но такое сильное, что казалось, оно вот-вот вихрем пронесется над миром и сметет скалы с лица земли. Когда, о когда? Где-то дышал тот, что это свершит, где-то жил уже и, еще не рожденный, уже дышал; однажды было творение, однажды будет оно, будет чудо, неподвластное случаю. И посреди тающего тусклого света, далеко-далеко, в неоглядной дали на востоке, снова встала звезда.