Эксгибиционист. Германский роман - Павел Викторович Пепперштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К процессу творческому он никого не допускал. Даже несколько раз он говорил: «Давай, Майкл, помоги мне, я немножечко устал». Я говорю: «Хорошо, Владик, что нужно сделать?» – «Вот возьми пинцет и попробуй дорисовать крылья вот этой обезьяне…» Помнишь, эта обезьяна с крыльями, работа на моих глазах была сделана. Я там какие-то делал расцарапочки, он говорит: «Нет, всё». Три-четыре я сделал движения, он говорит: «Всё, нет». И помнишь, я тебе рассказывал эту историю, когда он пытался найти индонезийских художников, которые, по его мнению, могли бы похожие сделать вещи, но его не устраивало: не та графика, не тот принцип построения формы. У Владика было всё как плетение, как паук плетет свою сеть, также у Владика вот эта вот рука, и ты бы видел вот эти руки его тонкие, даже ни на что не похожие: ни женские, ни мужские. Он сам любил восхищаться своими руками, потому что они рисовали и тонко, и красиво, и при этом была всегда капелька карикатурной эстетики, вот как «Крокодил» журнал, всегда немножечко был пародийный жанр во всем в этом. И самое главное: его подача, вот я так вижу, – это идея надсмехания над искусством над современным. То есть чем он отличается вообще от всех известных художников «современных», современных в кавычках, потому что оно, искусство, оно не современное – это полный Вавилон, разврат, это ниже плинтуса всякого. Так вот Владик нашел тот самый способ надсмехания над современным всем вот этим способом подачи. И это призывает еще больше осмыслить всю прошлую историю искусства, эпоху Ренессанса, Возрождения, ту же римскую. Если он маслом работал, он работал намеренно жестко, со всеми этими нюансами, с прорисовками, и обязательно карикатурность. Но по-любому его рукой руководил Господь или некая сила другая, потому что Владон умел перевоплощаться абсолютно точно: он только что вот сейчас с бокалом вина стоит, там на кухне курит сигарету, уходит в комнату, снова поглощается работой, и уже ничто его не отвлекает. То есть ему абсолютно по барабану, о чем мы сейчас с ним говорили: он может и нахамить, и накричать, уйти в состояние полного катарсиса, но продолжать работать. Или, наоборот, не работать, потому что ему в данный момент абсолютно всё без разницы. Там вечеринки, шоу: ему нравится переодеваться, перевоплощаться – это его искусство.
И последний момент, вот про Стаса Клевака, да? То есть это такой момент самого такого отхода экспериментов над собой, над сознанием, над своим телом. Тогда это было на Маросейке… А нет, не на Маросейке, на Смоленке, мы жили тогда вместе с Лешей Гинтовтом, с художником, в одной мастерской, в таком большом пространстве, где нас посещали разные люди, в том числе Стас Клевак и все московские наши друзья. И вот в один из моментов приезжает Стас Клевак, а Владик как раз вот после жестких алкогольных выхлопов, а почему? Потому что Леша Гинтовт три или четыре дня ест водку, а тремя днями позднее, на лестнице, на которой мы жили, умер какой-то генерал, и куча формы, чемоданы, погоны, какие-то разные там шиньоны, открытки, сапоги кирзовые, мундиры – всё выставили на лестницу, и мы стали разбирать с Лешей Гинтовтом, с Монро.
И Леша Гинтовт в кирзовых сапогах, значит, в мундире на голое тело, положив ноги на стол, заваленный этими открытками, советские скатерти эти плетеные, какие-то тигры, значит, пьет водку, а Владик только что проснулся, с ним начинает пить водку, вваливается Стас Клевак… «Есть новости?» Новости какие у Стаса Клевака тогда были: обычно это героин или кокаин, а зачастую и то и другое вместе.
В какой-то момент Владик теряется со Стасом Клеваком в туалете. А Стас еще был с кем-то, кто занял меня беседой и Лешу Гинтовта. Потом выбегает, значит, Стас Клевак и говорит: «Ребята, там Владик умирает, ему хреново». Мы бежим к нему, я вижу картину: Владик лежит абсолютно белый с голубым просто оттенком, у него такой же голубой оттенок кожи, и лежит он навзничь, обняв унитаз, и не дышит. Синие губы такие, баклажанного цвета. Стас предлагает уникальную совершенно историю, говорит: «Давайте вынесем его в парк, положим, потому что ему всё равно уже не жить, и скажем, что так и было». Я говорю: «Вон отсюда, мерзавец, вон из искусства, скорую немедленно!» Он говорит: «Хорошо, скорую, только меня здесь не было». Я говорю: «Хорошо, убирайся отсюда». Он с компанией, значит, убирается, и мы с Лешей Гинтовтом распарываем рубашку Владика, эта вот голубая грудь, мы делаем ему дыхание, я ему рот в рот, Леша ему качает грудь, ничего не помогает, при этом какие-то там были удары сердца, оттенки ударов. Приезжает скорая, мы объясняем всё как есть, а они не хотят его принимать, потому что нет ни документов, ничего. Они говорят: «Тело бездыханно, мы ничего не можем сделать». Я трясу их, впиваюсь просто и не отпускаю, они с чемоданом ползут, я говорю: за любые деньги… Они такие: «О, деньги!» Тут я вспоминаю, что Владик, перед тем как умереть, положил пачку в полиэтиленовом пакете денег под плиту прямо, знаешь, такая старая советская плита, и внизу прямо сунул в банке. Я выхватываю этот пакет с деньгами оттуда, там пачка долларов каких-то, и пятьсот долларов даю этим врачам. На что они такие радостно, обезумев, говорят: «Немедленно спасаем! Немедленно! Срочно! Везем!» – и через пять минут мы оказались в больнице Склифосовского, где Владика привели в чувство. А мы сидели с Лешей Гинтовтом нервно курили в садике, потому что мы реально теряли друга. Потому что, реально, там был один удар сердца в минуту, эти баклажановые губы, лицо. И конечно, потом уже, когда Владик к нам вышел, был такой рассвет, утро, вот этот садик,