Жестокий век - Исай Калашников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это не молва, – сказал Теб-тэнгри. – Было мне видение.
– Врешь! – Хан вскочил со своего места, вцепился в воротник халата шамана, рванул к себе. – Врешь! Не верю я тебе!
Теб-тэнгри не мигая смотрел на него бездонно черными глазами. И под этим взглядом сама по себе разжалась рука. Шаман оправил халат.
– Кто всю жизнь прожил у степного колодца, тот не поверит, что есть на земле полноводные реки. Ну и что? Верь или не верь, а реки бегут, подмывают берега… Поостерегись, хан. Видение мне было такое: улусом станет править тот, у кого больше друзей.
Оставшись один, хан долго метался по юрте, пиная ногами войлоки для сидения, коротконогие столики. Все раскидал, опрокинул, но глухая, тяжелая ярость не уходила, оседала в груди, давила на сердце. Среди проклятий и рваных скачущих мыслей отчетливо билась пугающая дума: если Хасар соберет вокруг себя нойонов, жаждущих добычливых походов, людей смелых, отчаянных, если они решатся…
Взяв с собой сотню кешиктенов, помчался в курень Хасара. Перед большой юртой с резной деревянной дверью стоял белый с бронзовым навершьем туг – почти такой же, как у него, – на деревянной подставке лежал расписанный лаком барабан – знак власти. Двое караульных в железных латах опирались на копья с красными древками.
Рывком распахнул дверь. В хойморе17 юрты полукругом сидело человек десять нойонов, над ними на стопке войлоков, обшитых шелком, в ярком халате, в шапке, опушенной соболем, с чашей в руке возвышался Хасар.
Молча, вкладывая в удар всю свою силу, пинком под зад хан поднял нойонов, крикнул кешиктенам:
– Каждому двадцать палок! И на дознание к Шихи-Хутагу!
Хасар все еще держал в руке чашу, исподлобья смотрел на старшего брата. Он стащил его с войлока, поставил перед собой, рявкнул в лицо:
– Сними шапку и пояс!
Широкие ноздри Хасара затрепетали. Дернул головой – сбросил шапку.
– На! – Рванул золотую застежку пояса – хрустнула под сильными пальцами. – На! – Пояс упал на шапку.
– Для чего собираешь людей, отвечай! Что замыслил, отвечай! Кто подзуживает тебя, отвечай! – Коротко, без размаха, ударил по лицу.
Хасар заскрежетал зубами, прорычал:
– Зверь!
– Замолчи! Убью!
– Убей, как Сача-беки! Убей! Не боюсь!
– Замолчи!
– Родную кровь тебе проливать привычно. Крови братьев захотелось! Убивай, проклятый! Не боюсь! Не боюсь! Это ты меня боишься. Ты трус! Хитрый, коварный трус!
– Замолчи!
– Сам замолчи! Мы тебя посадили на ханское место. Мы! А ты расселся, будто утка на яйцах. Шевельнуться боишься. Другим ходу не даешь. Ты трусливый и жадный!
Чем сильнее кричал Хасар, тем спокойнее становился хан, но это спокойствие было каменно-тяжелым, давящим. Что-то должно было случиться, страшное, неотвратимое, непоправимое. А Хасар совсем взбесился. Сорвал со стены свои доспехи, бросил на шапку, стянул гутулы – туда же, сорвал с плеч халат – туда же.
– Бери, тащи в свою юрту! Тебе нужно наше добро – бери! Губи братьев – все твое будет! – Босой, голый по пояс встал перед ханом – под кожей бугры мускулов, на скулах желваки. – Зови своих кешиктенов, свою волчью стаю, пусть растерзают!
Хлопнул дверной полог. Чингисхан обернулся, готовый гневным криком вышибить любого, кто осмелится без зова переступить порог, и невольно попятился. В юрту быстро вошла мать. Задела головой за верх дверного проема, и с головы упала низкая вдовья шапочка, седые волосы рассыпались по плечам. Воздев руки к небу, со стоном, с болью воскликнула:
– О дети мои! О горе мое бесконечное, о печаль моя вечная! Ни людей не стыдитесь, ни неба не боитесь! – Взгляд ее, тоскующий и гневный, остановился на Чингисхане. – Вы обезумели! Разум покинул вас!
Хан угрюмо молчал. Он бы много отдал сейчас, чтобы узнать, кто посмел предупредить мать. Молчал и Хасар. Мать опустилась перед сыновьями на колени, непослушными руками раздернула полы халата, вытолкнула вялую грудь.
– Всех вас, сыновей моих, выкормила этой вот грудью. Ночами не спала у колыбели. В дождь укрывала своими волосами, в холод согревала своим телом. Кого вскормила, поставила на ноги? Ненавистников, способных на братоубийство! Пожирателей материнской утробы вскормила я этой грудью. О небо, избавь всех матерей от того, что видят мои глаза.
По ее лицу текли слезы. Хан возвышался над нею. Давящая тяжесть не отпускала его. В ожесточенном сердце не было раскаяния. Углом глаза видел затылок Хасара, его черную, как старый котел, шею, его красные, как степные маки, уши, и ненавидел брата больше, чем когда-либо. Мать говорит о них двоих, но слова ее предназначены не Хасару – ему одному. То страшное, что должно было случиться, отодвинуто матерью, но им оно уже было как бы пережито, и он ничего не сможет забыть. Надо было что-то сказать, и он проговорил не своим голосом:
– В голове Хасара глупостей как пыли в старом войлоке. Но я его не трону.
Уехал из куреня не прощаясь. Скакал, уперев взгляд в гриву коня.
Злобные выкрики Хасара, укоры матери все еще звучали в ушах. Они его обвиняют… Да, он казнил родичей, губил друзей. А как иначе?! Будь он ласковым барашком, его давно бы сожрали. И Хасар не восседал бы с чашей в руке на мягких войлоках, а пас чужие стада, все, что есть у братьев, у матери, добыл он. И они его обвиняют!
В душу входила обида, и была она сейчас сладостной, желанной.
В орду доискался, что мать предупредил нойон Джэбке. Повелел отрезать нойону его длинный язык. Но повеление осталось неисполненным. Тайные недруги помогли Джэбке бежать в Баргуджин-Токум.
Хасара он, как обещал матери, не тронул, но владение урезал, оставив ему из четырех тысяч юрт всего тысячу четыреста. Мать, донесли ему, сильно разгневалась и тяжко заболела. Она не позвала его к себе. Сам он из гордости не поехал.
А мать с постели уже не встала.
Перед величием смерти дрогнуло его сердце, малы и суетливы показались собственные хлопоты. С запоздалым раскаянием припоминал то немногое доброе, что сделал для спокойствия души ее. Не смог, не сумел сделать большего…
На время отошел от всех дел. В одиночку уезжал на охоту в безлюдные урочища, возвращался усталый, без дичи, шел ночевать к Борте. Ночами ворочался в постели, с растущей обидой думал о людях, которым он дает все, а они ему лишь причиняют боль.
Стоило ему лишь на малое время опустить поводья, отдаваясь душевной боли и обиде, как почувствовал, что власть над улусом переходит в чужие руки. Сторонники Хасара, правда, примолкли. Зато начал своевольничать Теб-тэнгри. Он пригревал возле себя обманутых, обласкивал обиженных, примирял спорящих, защищал преследуемых… К нему отовсюду тянулись люди.
Шихи-Хутаг, верховный блюститель ханских установлений, остался почти без дела: право разбирать тяжбы присвоил себе шаман. Тесно становилось у коновязи Мунлика, отца Теб-тэнгри, и пусто у ханской.
Стремительно, безоглядно, видимо, по заранее намеченному пути, шел Теб-тэнгри, ничего не страшась, к неизбежному столкновению с ханом. Он пренебрег его коренным установлением, долженствующим навсегда покончить с усобицами, соперничеством нойонов, – никто не смеет принимать под свою руку перебежчиков. К шаману стали переходить люди со скотом и юртами не только от простых нойонов-тысячников, но и от братьев, от ближних друзей хана. Если же нойон приезжал требовать людей обратно, дружки шамана его срамили, избивали и прогоняли.
Боорчу сокрушенно упрекал хана:
– Неужели не видишь – в улусе два правителя! Что установлено одним, рушит другой. Э-эх… Когда я был маленьким, моя бабушка говорила мне: если двое правят одной повозкой, она опрокидывается.
Хан все видел, все понимал. Но с шамана не снимешь пояс и шапку, как с Хасара, не отправишь в дальний курень на отдых, как Джэлмэ. Что делать?
Позвал к себе Мунлика, попросил: образумь сына. Старик развел руками – сын не в его власти.
В одиночестве бродил хан по своей просторной юрте, теребя жесткую бороду, подолгу смотрел через дымовое отверстие в бездонную синь неба, пытаясь прозреть волю силы, властвующей над всеми живущими на земле, и страх втекал в его душу, выстуживал ее. Он привык бороться с людьми, знал их, умел в каждом найти слабое место. Шаман, как все люди, рожден матерью, но он стоит над людьми: его уши внимают голосу неба…
Нерешительность хана подстегнула шамана. Не таясь он стал говорить нойонам: Тэмуджин наречен Чингисханом на курилтае, воля курилтая выше ханской. Установления для улуса и для хана должны исходить от курилтая.
Шаман знал, чем привлечь к себе нойонов. Каждый прожитый день усиливал его и ослаблял хана. И Теб-тэнгри, видимо, решил, что пришел час бросить повелителю открытый вызов.
От младшего брата хана Тэмугэ-отчигина ушли люди, и тот послал за ними нойона Сохора. Шаман не захотел его даже выслушать. А братья шамана побили Сохора, привязали на его спину седло, на голову надели узду и, подгоняя бранью, ударами плетей, вытолкали из куреня.