За правое дело - Василий Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Передайте политруку, пусть с ним поработает,— сказал Ковалев.
Усуров посмотрел на верблюдов, впряженных в подводы, стоявшие возле дороги, и громко, но не глядя в сторону лейтенанта, проговорил:
— Довоевались, до верблюдов дошли. [Как змеи лысые. Эх, кальхозы…]
— Да, этот скот — страшное дело,— сказал Вавилов.
В хвосте колонны шли двое — эти не говорили, не смотрели по сторонам. Глаза их были красны, шершавые губы потрескались. Они не испытывали усталости, потому что усталость была чрезмерно велика, заполняла их кости, жилы, просверливала мозг костей.
И вот один из них усмехнулся и сказал второму:
— А мы, бачь, не последние, якись герой за мостом кульгае… [37]
Второй сказал:
— Это трепило наш, Резчиков, я думал, он отстал совсем.
— Ни, тянется.
Они снова пошли молча.
К вечеру Ковалев объявил привал. Он сам еле держался на ногах. Команда расположилась у самой дороги.
Со стороны города шли беженцы: мужчины в шляпах, в пальто; дети волокли на себе подушки, некоторых женщин пошатывало под тяжестью ноши.
— Куда, гражданка, идешь? — спросил боец у проходившей женщины. У нее на спине был тючок, на груди висели ведро и кошелка. Следом за ней шли три девочки с мешочками за плечами.
Она остановилась, некоторое время смотрела на него, отвела рукой прядь волос со лба и сказала:
— В Ульяновск.
— Так тебе не донесть,— сказал боец.
— А есть детям нужно? — сказала она.— Денег-то у меня нет.
— Это все жадность,— сказал молодой боец, вспомнив, как он ночью кинул в канаву терший ему плечо противогаз,— нахватают вещей, а бросить жалко!
— Дурак ты,— проговорила женщина. Голос у нее был глухой, безразличный. Боец, которого она назвала дураком, вынул из вещевого мешка большой кусок обкрошившегося сухого хлеба.
— На, возьми, гражданка,— сказал он.
Женщина взяла хлеб и заплакала. И три большеротые, бледнолицые девочки молча и серьезно смотрели то на мать, то на лежащих бойцов.
Так они и пошли, и бойцы видели, что мать свободной рукой разделила хлеб и раздала его девочкам.
— Себе не взяла,— сказал бухгалтер Зайченков.
— Мать,— веско объяснил кто-то.
[Потом бойцы видели, как девочки подошли к головастому мальчику лет трех, стоявшему у дороги. Он стоял на толстых ножках и ел огромную нечищеную морковь, сплевывая землю. Девочки, словно сговорившись, остановились, и одна из них толкнула мальчика в бок, а вторая забрала у него морковку. Они пошли дальше, семеня тоненькими ножками, а мальчик молча сел на землю и смотрел им вслед.
— Смычка,— объяснил Усуров.]
Люди разулись, и сразу запах казармы пересилил запах вянущей полыни, согретой солнцем.
Они лежали молча. Мало кто дождался, пока закипела вода в котелках. Одни сосредоточенно жевали концентрат, макая его в теплую воду, другие сразу уснули.
— Отставшие все подошли, старшина? — спросил Ковалев.
— Вон последний подтягивается,— ответил старшина Марченко,— Резчиков — песенник наш.
Казалось, Резчиков только и может закряхтеть да пожаловаться, но он неожиданно весело сказал:
— Прибыл, мотор исправен, гудок работает!
Ковалев поглядел на подошедшего бойца и сказал политруку Котлову:
— Все ж таки крепкий народ, товарищ политрук. Мотопехота час назад проехала,— вровень почти с машинами идем.
Котлов отошел в сторону и, присев, стал стягивать сапоги — он натер ноги.
Ковалев присел рядом с ним и вполголоса спросил:
— Что ж ты не проводишь политработы на марше?
Котлов, разглядывая свои окровавленные портянки, сердито ответил:
— Мне все бойцы говорят: «Садитесь, товарищ политрук, на подводу, у вас, видно, до кости ноги стерты», а я иду пешком и еще песню запеваю — вот это моя политработа на марше.
Ковалев поглядел на портянку в черных кровяных пятнах и сказал:
— Я тебе говорил, товарищ политрук, бери сапоги на номер больше, а ты не захотел.
— Ну это что,— сказал Рысьев, оглядываясь на сидевших командиров,— налегке, а вот такой марш, да еще пуда два снаряжения, когда на горбу — и бронебойки, и минометы, и патроны,— и тоже ничего.
Те, что сперва не спали, уже заснули; те, что сразу же уснули, постепенно стали просыпаться, ворошить свои мешки, доставать хлеб.
— Сальца бы,— сказал Рысьев.
— Эх, сало! Тут не Украина {276},— проговорил старшина Марченко,— я як подывлюсь, ой. Села, ну як черна хмара, хаты вси черны, земля як вуголь, та ще верблюды. Як згадаю наше село, ставок та й ричку, садки, як дивчата на левади [38] спивалы, и подывлюсь на цей степ та на хаты, як могылы, черные, то сердце холоне — дошли до кинця свиту.
К красноармейцам подошел старик беженец с клеенчатой ярко-красной кошелкой, в пальто и калошах. Он расправил белую бороду и спросил:
— Вы откуда, ребята, отступаете?
Рысьев сказал:
— Мы не отступаем, папаша, к передовой идем.
— Мы наступаем,— сказал старшина Марченко.
— Видели мы,— сказал старик,— да куда ж дальше отступать. Немец дальше сам не пойдет. Зачем ему сюда ходить? — и старик показал рукой на серую и рыжую землю.
Он вынул из кармана тощий кисет и стал сворачивать тоненькую папиросу: бумаги в ней было больше, чем табаку.
— Табачку нема у вас свернуть? — спросил Мулярчук.
— Нету,— спокойно ответил старик и спрятал в карман кисет.
[Желтоглазый Усуров рассердился и спросил:
— А вы кто такой будете, документ есть?
— Да ну тебя, это в городе ты меня мог спросить. А в степи документ ни к чему иметь.
— Документ должен быть. Без документа не может быть человека.
— А ну тебя к шуту, вон козы ходят, пойди у них документ спроси,— сказал старик и пошел — высокий, неторопливый — прямо в степь, шаркая по пыли калошами. Потом обернулся и сказал красноармейцам: — Горе живущим на земле.]
— А курить не дал,— сказал кто-то.
Все рассмеялись.
— Он тронутый старик. В калошах.
— Чего ж он тронутый. Он правильно говорит.
— А я слышал: драться наши стали сильно, на Дону, что ли. Дрались — прямо, говорят, удивление. Только он обошел.
— Идешь по этой степи — сердце болит.
— И не пойму я, что за место. Солнце встало, а [39] гляжу: что такое — вроде снег, а это соль. Вот уж правда, горькая земля.
— Немец — шутишь, что ли.
— Что немец. Видел я этих немцев. Как даванули мы его за Можаем, бегал получше нас. Ты дома был, вот и боишься его.
— С такого похода жить не захочешь, а помирать, обратно, неохота.
— Тебя не спросят — охота или нет.
— Ну, давай, что ли, Резчиков, расскажи чего-нибудь.
— Раньше закурить дайте!
— Ты сперва расскажи, а то знаешь, как солдат говорил: дайте, мамаша, напиться, бо так есть хочется, что даже ночевать негде.
Но Резчиков вдруг сказал:
— Эх, ребята, не время теперь рассказы рассказывать. Помяните одно мое слово: отобьем! Вот увидите, наша возьмет! Мы еще с вами блины печь будем!
— Так, ясно,— сказал серьезный голос,— нам блинов не есть. Давай хоть поспим, гляди, что делают.
И все посмотрели в сторону Сталинграда. Там во все небо стоял тяжелый, мохнатый дым. Огонь и заходящее солнце окрасили его в красный цвет.
— Это кровь наша,— сказал Вавилов.
15Холодный предутренний ветер шевелил траву, поднимая облака пыли на дороге. Степные птицы еще спали, нахохлившись от рассветной прохлады, непривычной после душного дня и теплой ночи…
Небо на востоке стало светло-серое, и нельзя было понять — то ли всходит солнце, то ли закатывается луна. Слабый свет казался жестким, холодным, идущим от железа,— то не был еще свет солнца, а лишь отражение света от облаков, и потому он походил на мертвый свет луны.
Все в степи в эту пору было недобрым. Дорога лежала серая, неприветливая, и казалось, никогда не шли по ней босые ножки детей, не скрипели мирные крестьянские телеги, никогда не ездили по ней люди на свадьбы и на веселые воскресные базары, а лишь гремели пушки да грузовики с ящиками снарядов. Телеграфные столбы и стога сена почти не отбрасывали тени в этом рассеянном свете и стояли как будто очерченные твердым резким карандашом.
Цвета терялись, не было ни пыльной и бурой зелени травы, ни пожелтелости и зелени сена, ни неясной, мутной голубизны речной воды, а лишь темное и светлое, как бывает во мгле, когда черные предметы видимы лишь оттого, что они чернее ночи. Особо выглядели в этот час лица людей: бледные, с обострившимися носами, с темными глазами.
Проснувшиеся курили, перематывали портянки. Сквозь улегшуюся усталость проступала тревога, предчувствие скорого боя. Это предчувствие не только томит душу, но холодным комом то зашевелится в груди, то жаром дохнет в лицо.