Короли в изгнании - Альфонс Доде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
а весь Королевский заповедник тогда притихал. Слышны были только сухой треск лопавшихся от жары стеблей тростника, составлявшего живую изгородь сада, запоздалый стрекот кузнечика, да еще слышно было, как величаво плыла старинная роялистская песня, и в напеве ее звучал ритм паваны, приспособленный к неповоротливости штанов с буфами и юбок с фижмами.
Припев пели хором:
За здоровье короля все мы пьем!С чистопробным Генрихом мы свое возьмем.Он заботится о благе и твоем и моем.
Это «и твоем и моем», четко ритмизованное, фугированное, очень забавляло Элизе и его братьев: они это пели, толкаясь, пихаясь, за что неизменно получали от отца оплеуху, но песня из-за такой безделицы не прерывалась, – она лилась и среди колотушек, всхлипываний и смеха, как духовный гимн одержимых на могиле дьякона Париса.
Слово «король» было окружено особым ореолом не только в волшебных сказках и в «Истории для детей», оно не сходило с уст в доме Меро на каждом семейном празднике, – вот почему Элизе ощущал между королем и собой некую родственную близость. Чувство близости еще усиливали таинственные письма на тонкой бумаге, приходившие к обитателям Заповедника из Фросдорфа два-три раза в год: в письмах этих король просил свой народ запастись терпением… В такие дни мастер Меро с особой торжественностью пускал в ход свой челнок, а вечером, плотно затворив двери, принимался за чтение послания, представлявшего собой очередное слащавое воззвание, составленное в выражениях неясных, как надежда: «Французы! Они сами заблуждаются и вводят в заблуждение вас…» И все та же неизменная печать: Fides, spes. Бедняги! Чего-чего, а веры и надежды у них было вполне достаточно.
– Когда король вернется, я куплю себе хорошее кресло, – говорил мастер Меро. – Когда король вернется, мы переменим обои.
Позднее, после путешествия во Фросдорф, этот привычный оборот речи был заменен другим.
– Когда я имел честь видеть короля… – кстати и некстати говорил старик.
Этот чудак в самом деле совершил паломничество, потратив и время, и деньги, – а для простого рабочего то была жертва немалая, – и никогда ни один хаджи, вернувшись из Мекки, не пребывал в таком упоении, как он. Между тем свидание продолжалось недолго. Претендент сказал явившимся к нему верноподданным:
– А, это вы!..
Никто не в силах был ответить на это приветствие, особенно Меро: у него захватило дух от волнения, из-за слез он даже не разглядел как следует своего кумира. Только уже перед тем, как ему уезжать, государственный секретарь герцог д’Атис долго расспрашивал его о состоянии умов во Франции. Можно себе представить, что отвечал ему восторженный ткач, никогда не покидавший пределов Королевского заповедника.
– А, да что там! Пусть только наш Генрих поторопится… пусть только он как можно скорей приезжает… Мы заждались его…
Герцог д’Атис, изъявив Меро горячую благодарность за столь добрые вести, неожиданно задал ему вопрос:
– У вас дети есть, Меро?
– У меня их трое, ваша светлость.
– Мальчики?
– Да… трое детей… – повторил старый ткач (надо заметить, что в тех краях девочки за детей не считаются).
– Хорошо… Я запишу… Когда час пробьет, государь о них вспомнит.
Тут его светлость достал записную книжку – и чирик, чирик… Это чирик, чирик, которым почтенный Меро выразил жест благодетеля, записывавшего имена трех его сыновей, составляло неотъемлемую часть рассказа, приобщенного к семейным преданиям, трогательным именно тем, что в них не полагалось опускать малейшую подробность. С тех пор, если заработки были плохи, скудные запасы подходили к концу, а между тем мать со страхом замечала, что муж ее стареет, ответом на ее робко выраженную тревогу за судьбу детей служило все то же чирик, чирик:
– Ну, ну, не вешай голову!.. Герцог д’Атис записал…
Неожиданно в старом ткаче проснулось отцовское самолюбие: два старших сына пошли вслед за ним по его тесному и узкому пути – вот почему он все свои надежды возложил на Элизе, с ним связал свою мечту о славе. Элизе отдали в учебное заведение, которое содержал Папель, один из испанских эмигрантов, наводнивших южные города Франции после капитуляции Марото. Помещалось оно в Мясном ряду, в сыром обветшалом доме около собора, о близком соседстве которого свидетельствовали позеленевшие окошечки и потрескавшиеся от сырости стены. Путь к школе сначала лежал мимо вереницы мясных лавок с решетками и крюками, мимо висевших на крюках огромных туш, вокруг которых вечно стояло отвратительное мушиное жужжание, а затем надо было пройти целую сеть узких улиц с красными и скользкими от мясных отбросов мостовыми. Когда Элизе впоследствии вспоминал это время, ему казалось, что его детство протекло в Средние века, а протекло оно под ферулой и под плетью злобного фанатика, в темном и грязном классе, где склонение латинских существительных шло под звон соборных колоколов – под звон то благостный, то гневный, низвергавшийся на своды старого храма, на его стены, на его ветвистый орнамент, на безобразные рыльца его водосточных труб. Коротышка Папель с широким лоснящимся лицом, в надвинутом на глаза грязном белом берете, прикрывавшем синюю вздутую жилу, которая пересекала ему лоб до самых бровей, напоминал карлика с картины Веласкеса, только без сверкающей туники и без того налета, который неумолимое время оставляет на красках. В довершение всего он был груб и жесток, но его широкая черепная коробка вмещала богатый запас мыслей, живую, блестящую энциклопедию знаний, запертую, если можно так выразиться, посреди лба на засов упрямого роялизма, который символизировало странное, непонятное вздутие жилы.
В городе поговаривали, что под именем Папеля скрывается другое, гораздо более известное имя одного из Дон-Карлосовых cabecillas [5], знаменитого своим бесчеловечным способом вести войну и разнообразить орудия смерти. Отсюда было рукой подать до испанской границы, и постыдная слава Папеля могла быть для него опасна – вот почему он предпочитал жить под чужим именем. Что было достоверного во всей этой истории? Элизе несколько лет находился в непосредственной близости к своему учителю, он был его любимчиком, но он никогда не слыхал от страшного карлика ни единого слова, не видел у него ни одного посетителя и ни единого письма, которые могли бы подтвердить эти подозрения. Когда ребенок вырос и окончил школу, когда стало совершенно ясно, что Королевский заповедник не дает простора для пожинания лавров, для получения дипломов и для утоления отцовского самолюбия, то зашла речь об отправке Элизе в Париж, и вот тут-то г-н Папель снабдил его рекомендательными письмами к главарям легитимистских партий – тяжелыми пакетами, которые были скреплены печатями в виде каких-то таинственных гербов: только это обстоятельство и указывало отчасти на достоверность легенды о переодетом cabecilla.
Старик Меро настаивал на отъезде сына – он находил, что король что-то уж очень мешкает. Он расшибся в лепешку, продал не только свои золотые часы и женино серебряное кольцо для ключей, но и виноградник, а между тем у каждого жителя окраины был свой виноградник, и все это он делал незаметно, самоотверженно, и все – ради той партии, к которой он принадлежал.
– Поезжай, погляди, что они там, – говорил он своему младшему сыну. – Чего они ждут? Наш Заповедник теряет терпение.
В Париж двадцатилетний Элизе Меро прибыл весь во власти своих пылких убеждений, – нерассуждающую преданность отца укрепил в нем воинствующий фанатизм испанца. Легитимисты встретили его как путешественника, который на одной из промежуточных станций садится ночью в спальный вагон, где все уже расположились ко сну. Новичок только что прошелся по морозному воздуху, это подействовало на него освежающе, и он входит в вагон с заразительным желанием двигаться, говорить, словом, продолжать бодрствовать в пути, и видит перед собой хмурых, заспанных пассажиров, накрывшихся шубами, убаюкиваемых стуком колес, спустивших на лампочках голубые абажуры, потных, разомлевших и оттого больше всего на свете боящихся, чтобы их не продуло и чтобы кто-нибудь их не потревожил. Такой вид имел при Империи легитимистский клан, но только вагон его был отцеплен и стоял на заброшенном пути.
Этот одержимый с черными глазами, с головой отощавшего льва, отчеканивавший каждый слог, подчеркивавший жестом каждый период, обладавший неиссякаемым вдохновением Сюло и беззаветной храбростью Кадудаля, вызвал у легитимистов изумление, смешанное со страхом. Его сочли беспокойным и опасным. В свою очередь, Элизе с присущей ему проницательностью, которая не изменяет уроженцам Юга Франции даже в разгар увлечений, под преувеличенной любезностью, под притворными знаками внимания, которых требовал хороший тон, скоро разглядел весь эгоизм и малодушие этих людей. Они утверждали, что сейчас ничего не следует делать; нужно ждать, а главное – нужно сохранять спокойствие, ибо нет ничего опаснее юношеской горячности и опрометчивости: «Берите пример с государя!..» Эта проповедь благоразумия и умеренности так хорошо гармонировала со старыми домами Сен-Жерменского предместья, зашитыми в плющ, глухими к уличному шуму, проконопаченными уютом и ленью, с массивными дверьми, отяжелевшими от груза веков и традиций! Его только из вежливости пригласили на два-три собрания, окружавшиеся непроницаемой тайной, происходившие в одном из этих гнездилищ злопамятства, и каких только опасений при этом не возникало, каких только предосторожностей не принималось! Он увидел там знаменитых участников вандейских боев и киберонской резни и попавших в скорбные списки Поля мучеников: то были добродушные старички, гладко выбритые, шившие себе платья из того добротного сукна, которое с давних пор облюбовали духовные лица; старички, отличавшиеся плавностью речи, приторность которой усиливалась оттого, что во рту у них всегда были отхаркивающие леденцы. Являлись они с видом заговорщиков, за которыми установлена слежка; на самом же деле эти платонические встречи только смешили полицию. При мягком свете больших свечей с колпачками идет игра в вист; склоненные над картами лысины блестят, как медали; кто-нибудь сообщает, что нового во Фросдорфе; игроки восхищаются неистощимым терпением изгнанников и призывают друг друга подражать им. Шепотом – тсс! тсс! – передают друг другу последний каламбур г-на де Барентена об императрице, мурлыкают песенку: