Лимонов - Эммануэль Каррер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бедный Кадик. Бедный Эдуард. Не исполнилось и двадцати, а уже спекся. Бандита не получилось, поэта – тоже, обречен на дерьмовую жизнь в жалкой дыре на краю света. Ему часто говорили, что он – счастливчик, что ему страшно повезло: он не был рядом с Костей и двумя другими тем вечером, когда они, пьяные в дым, убили человека. Да такой ли уж счастливчик? Не лучше ли было умереть живым, чем жить мертвецом? Тридцать лет спустя, вспоминая об этой ночи, он подумает, что не для того, чтобы покончить с собой, а именно чтобы ощутить себя живым, он взял лежащую на раковине отцовскую бритву. Сам он практически не бреется: у него кожа как у азиатов, борода почти не растет, такую кожу должны ласкать красивые, утонченные женщины, но этому не бывать никогда.
Он прижимает лезвие к внутренней стороне запястья. Оглядывает погруженную в полумрак знакомую до мелочей убогую комнату, где прошла большая часть его жизни. Сюда он попал еще ребенком: ласковым, серьезным малышом. Как давно это было… В трех метрах от него, повернувшись лицом к стене, похрапывает под простынями мать. Она умрет от горя, он уже начал ее убивать, бросив учебу и поступив на завод, так не лучше ли покончить со всем разом? Сделать первый надрез легко, кожа расходится почти без боли. Но когда дело доходит до вен, становится тяжело. Надо отвернуться, стиснуть зубы и дернуть бритву резко и глубоко, чтобы потекла кровь. На второе запястье не хватает сил, довольно и одного. Он кладет руку на стол впереди себя и смотрит, как по клеенке расплывается темное пятно, подтекая под «Красное и черное». Он сидит непо движно, чувствуя, как постепенно холодеет тело. Звук падающего стула разбудил мать. На следующий день он приходит в себя в психушке.
Психиатрическая лечебница – это хуже, чем тюрьма, потому что в тюрьме тебе, по крайней мере, известен срок, ты знаешь, когда выйдешь; здесь же ты полностью зависишь от врачей, а они смотрят на тебя через очки и говорят: «Посмотрим», а то и вовсе молчат. Целыми днями пациенты заняты тем, что спят, курят, набивают желудок кашей и отравляют друг другу жизнь. Отравляют до такой степени, что Эдуард просит Кадика помочь ему слинять, и Кадик – верный Кадик, – ни слова не говоря своей мегере-жене, подставил под окно лестницу и умудрился отодвинуть прутья решетки. И вот Эдуард на свободе, он полон решимости уехать как можно дальше, но совершает ошибку: идет домой, где на следующее утро его и находит милиция. Милицию предупредила мать, а когда он, вне себя от бешенства, пытается выяснить, зачем она это сделала, та отвечает, что для его же блага: если он вернется в лечебницу, его быстро выпустят, и все будет по закону, а если убежит, то будут искать, и он нигде не сможет чувствовать себя спокойно. Правильные слова, и, возможно, она верила в то, что говорила, однако, вместо того чтобы быстро выпустить, его из отделения тихих сумасшедших перевели к буйным, где мокрыми полотенцами привязывали к кровати. Эту кровать он делил с одним психом, который онанировал круглыми сутками: в отделении для буйных отдельных кроватей пациентам не полагалось. Эдуард не был болен диабетом, и тем не менее раз в день ему кололи инсулин, с единственной целью – вправить мозги. Тут они правы, это его затормаживало. Он опух, стал вялым и мягким, как губка. Мозг, без сладкого, словно ссохся, сил не было ни на что, даже на бунт. Появилось желание впасть в кому, лечь и не просыпаться. И ни с кем не разговаривать.
Через два месяца такого лечения ему повезло, он попал в руки мудрого старика-психиатра, у которого из ушей росли волосы, и тот, после короткой беседы с пациентом, превращенным в зомби, заметил: «Ты не сумасшедший. Ты просто хочешь, чтобы на тебя обратили внимание. Но послушай, для этого вовсе не обязательно вскрывать себе вены. На завод возвращаться не надо. Пойди к этим людям и скажи, что ты от меня».
7
По адресу, который дал ему старый психиатр, в самом центре Харькова, находился книжный магазин: там требовался книгоноша. Работа состояла в следующем: ставишь складной столик с подержанными книгами в вестибюле кинотеатра или перед входом в зоопарк и поджидаешь покупателей. Покупателей мало, книги очень дешевые, с каждого проданного экземпляра продавец получает крошечный процент. На такие заработки Эдуард долго не протянул бы, эта работа скорее подошла бы пенсионеру, которому некуда себя деть, но книжный магазин № 41, где он забирал товар по утрам и возвращал вечером, оказался местом встречи для всех живущих в городе художников и поэтов – в ту пору их называли «декадентами». Это был мир, о котором мечтал бедный Кадик, пока серп, молот и Лидия окончательно не подмяли его под себя. Эдуард, хотя и робел, но все чаще и чаще задерживался в магазине после закрытия. Случалось, что, опоздав на последний трамвай, он вынужден был ночью два часа, в сильный снегопад, добираться до своей окраины пешком. Ведь тусовка начиналась именно по вечерам, когда двери магазина запирались: собравшиеся выпивали, спорили и обменивались машинописными копиями запрещенных книг. Это называлось самиздат. Вам дают одну копию, и вы распечатываете с нее еще столько, сколько осилит машинка: так распространялось все, что было мало-мальски живого в советской литературе, – Булгаков, Мандельштам, Ахматова, Цветаева, Пильняк, Платонов… Многим запомнился один из вечеров в № 41, когда из Ленинграда привезли один экземпляр, практически слепой (пятый или шестой под копирку, как на глаз определили знатоки), поэмы молодого автора Иосифа Бродского «Шествие». Двадцать лет спустя Эдуард напишет, что эта поэма – всего лишь «имеющее сомнительную художественную ценность подражание Марине Цветаевой, которое, однако, полностью соответствовало социокультурному уровню тогдашнего Харькова и завсегдатаев книжного магазина».
Не знаю, как расценивать столь дерзкий отзыв, потому что должен признаться: я мало что смыслю в поэзии. Подобно людям, которые в музее, прежде чем взглянуть на картину, интересуются именем художника, чтобы понять, следует восхищаться или нет, я не берусь выносить собственных суждений, и потому приговор Эдуарда – скорый и категоричный – произвел на меня особое впечатление. Он не ограничивался тем, чтобы просто сказать: «Мне нравится, мне не нравится», он с первого взгляда отличал талантливое творение от подделки. По его собственному выражению, он не идет на поводу у тех, кто «уподобляется польским модернистам, которые мало того, что сами не первой свежести, да еще и подражают другим». Я уже отмечал, каков был наметанный глаз салтовской уличной шпаны, способной с первых же строк распознать подражание Есенину или Блоку. В книжном магазине № 41 Эдуард обнаружил, что Есенин и Блок – это хорошо, но хорошо, скажем, как Аполлинер или, если выразиться более жестко, как Превер. То есть и те, кто в этом разбирается слабо, и те, кто разбирается хорошо, без колебаний предпочтут этим двоим Мандельштама или, что еще вероятней, Велимира Хлебникова, великого авангардиста двадцатых годов.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});