От протопопа Аввакума до Федора Абрамова: жития «грешных святых» в русской литературе - Маргарита Климова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На вопрос Подростка об отношении его собеседника к греху самоубийства Макар Иванович, вздохнув, отвечает:
Самоубийство есть самый великий грех человеческий <…>, но судия тут – един лишь Господь, ибо ему лишь известно все, всякий предел и всякая мера. Нам же беспременно надо молиться о таковом грешнике. Каждый раз, как услышишь о таковом грехе, то, отходя ко сну, помолись за сего грешника умиленно, хотя бы ты и не знал его вовсе, – тем доходнее твоя молитва будет о нем.
Но слушатель сомневается: «А поможет ли ему молитва, если он уже осужден?» и слышит в ответ:
А почем ты знаешь? Многие, ох, многие не веруют и оглушают сим людей несведущих, ты же не слушай, ибо сами не знают куда бредут. Молитва за осужденного от живущего еще человека воистину доходит. Так каково же тому, за кого совсем некому молиться? Потому, когда станешь на молитву, ко сну отходя, по окончании и прибавь: «Помилуй, Господи Иисусе, и всех тех, за кого некому помолиться». Вельми доходна молитва сия и приятна…
Взгляд, несомненно, далекий от ортодоксальности, но ему не откажешь ни в убежденности, ни в последовательности, ибо определила его логика сердца, уверовавшего, что Бог есть Любовь![163]
Художественное развитие этот этический принцип получает в уже упоминавшемся рассказе Макара Ивановича о гордом купце и мальчике-самоубийце (13, 313–322). Итоговое значение этого рассказа подчеркнуто и повествователем. Он не только вынес его в отдельную главку, завершающую главу, целиком посвященную страннику Макару Долгорукому, но и привел эту историю в прямом изложении самого народного сказителя. Это своего рода духовное завещание Макара Ивановича, способствовавшее благотворным изменениям в душе его приемного сына, Подростка[164]. Большое значение придавал «рассказу о купце» и Ф. М. Достоевский, не только старательно работавший над естественностью народной речи своего героя (и здесь пригодилась писателю его «Сибирская тетрадь»), но и нередко читавший этот фрагмент романа на своих публичных выступлениях.
Исследователи неоднократно отмечали, что неосуществленный замысел Ф. М. Достоевского с характерным заглавием «Житие великого грешника» нашел свое отражение в идеях и образах трех его последних великих романов. «Рассказ о купце», несомненно, одно из наиболее ярких тому свидетельств[165]. Действительно, в галерее великих грешников Достоевского купец Максим Иванович, наделенный подчеркнуто грубой фамилией «Скотобойников»[166] – одна из наиболее рельефно выписанных фигур. В чем-то сродни «гордым богачам» народных легенд, он одновременно изображен повествователем не только реалистично, но и с глубоким пониманием его заблудшей души. Самодурство, душевная черствость, переходящая в прямую жестокость, моральная нечистоплотность и лицемерие[167] купца – прямые следствия гордыни, казалось бы, полностью овладевшей его душой. Как и другие великие грешники Достоевского – Свидригайлов, Ставрогин, Смердяков – Максим Скотобойников совершает один из тягчайших грехов человеческих – соблазняет «единого из малых сих». Но в отличие от перечисленных персонажей ему удается удержаться на грани грехов еще более беспросветных – отчаяния и самоубийства. И причина тому – Бог, незримо живущий даже в этой грубой самодовольной душе. Христианская вера Максима Скотобойникова – во многом всего лишь обрядоверие, изрядно замешанное к тому же на тщеславии, но именно в ней находит он силы для духовного возрождения. Да и губителем ребенка Скотобойников стал не в приступе извращенного сладострастия, не из кощунственного желания надругаться над Образом Божьим, а помимо своего желания, в ослеплении самодурства. Искра Божья, уцелевшая под грубой корой души «гордого богача», в конечном счете, и определяет спасение этой души, намеченное, целиком в традициях отечественной словесности, устремленным в будущее многозначительным пунктиром.
Смысловой центр «рассказа о купце», определивший переворот в душе заглавного героя, – эпизод о восьмилетнем мальчике-самоубийце. Интересно отметить, что этот эпизод не только обозначен в предварительном списке возможных рассказов странника – «О том, как мальчик утопился. Чижик» (16, 38–46), но и возникает в материалах к роману еще до появления в них Макара Ивановича. В первоначальных набросках это брат Лизы, младший ребенок «случайного семейства»: «Бедный мальчик больной. Ушел после смерти матери. (Или убил себя. Птичка.) Отчим его преследовал болезненно» (16, 43). Сообщается также о дружбе Подростка с этим странным мальчиком и их совместных посещениях семейства набожного швейцара, персонажа, многими своими чертами уже предвещающего появление Макара Ивановича Долгорукова (16, 94)[168].
Даже в этих первоначальных набросках ощутим тот удивительный сплав бытового, трогательного и трагического, который отличает «рассказ о купце» Так, неизменным остается присутствие в рабочих тетрадях к роману трогательной подробности – маленького животного («птички», «чижика», в окончательном тексте «ежика»), отвлекающего внимание юного самоубийцы уже в самые предсмертные его мгновения. Эта пронзительная деталь говорит о том, что страшный грех самовольной смерти совершает человеческое существо, едва начинающее познавать мир, доверчиво открытое его повседневным маленьким чудесам. Тем одновременно тяжелее моральная ответственность того, кто вынудил это невинное еще создание добровольно уйти из жизни… Помимо этой детали – недолгой отсрочки уже перед самым самоубийством – обращают на себя внимание и некоторые другие подробности этого рассказа: крайняя молодость погибшего и обстоятельства его добровольной смерти (он бросается в реку, спасаясь от гнева человека, имевшего над ним власть). В отличие от сходных эпизодов «Преступления и наказания» и «Бесов», посмертные явления юного самоубийцы своему губителю в «Подростке» имеют своей целью прямое наставление, не позволяющее рационально объяснить эти явления только муками нечистой совести. И, наконец, самая важная особенность рассказа – несмотря на нехристианскую кончину, малолетний утопленник окружен в нем чем-то вроде культа – последние мгновения его жизни запечатлены на специально заказанной картине религиозного характера, а «на вечный помин его души» воздвигается храм. Понятно беспокойство писателя, опасавшегося, что фрагмент романа с рассуждениями и рассказами Макара Ивановича не будет пропущен цензурой (29-2, 64), чего, впрочем, не произошло. Мы же зададимся вопросом: а не приписывает ли писатель народному сказителю собственное милосердное вольнодумство? Ответ на этот вопрос дает народная агиография.
Пресловутая жесткость моральных оценок самоубийства и самоубийц была присуща христианству не всегда. Так, в Ветхом Завете добровольный уход из жизни царя Саула горько оплакивается праведным Давидом, а самоубийство Самсона и вовсе изображается как героическое деяние. Единственный же самоубийца Нового Завета, Иуда Искариот, осуждается, в первую очередь, не за этот поступок. В сонмах мучеников, отдавших жизнь за веру в первые века христианства, можно также найти несколько «сомнительных» в этом отношении святых. Наиболее известный пример – антиохийская христианка Пелагия, которая бросилась с крыши, спасаясь от римских солдат (8 октября)[169]. Лишь христианство, ставшее государственной религией Римской империи и взявшее на себя ответственность за моральный облик ее граждан, в трудах Отцов Церкви и специальных соборных постановлениях осудило саму возможность добровольного ухода из жизни христианина. Своим деянием такой человек отрекался от веры в безграничность Божьего милосердия и одновременно лишал себя возможности покаяться. На основании этого последнего обстоятельства самоубийство объявлялось непростимым грехом, совершивший его лишался церковного отпевания и погребения, а его душа, за которую запрещалось молиться в церкви, считалась обреченной на адские муки.
Нельзя сказать, чтобы такое отношение к самоубийцам казалось излишне жестоким вчерашним язычникам. С древних времен добровольно лишившие себя жизни относились к разряду «заложных покойников», то есть людей умерших неестественной смертью (в их числе, например, утопленники, убитые молнией, умершие в родах, позднее некрещеные дети, опойцы, убитые в кулачных поединках или павшие от рук разбойников)[170]. Считалось, что придание этих нечистых тел земле может осквернить и разгневать ее, вызвав различные стихийные бедствия. Поэтому таких умерших хоронили вдали от человеческого жилья, в пустынных местах, чащах леса, провалах, болотных топях, не засыпая землей, а закидывая ветками или закладывая камнями[171]. Считалось также, что души заложных покойников пополняют ряды нечистой силы и могут вредить людям, поэтому погребение таких мертвецов сопровождались особыми, варварскими на современный взгляд, мерами.