Русская печь - Владимир Арсентьевич Ситников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кто придет если, дак хлеб уберу, а вы уж вида не показывайте, — предупредила Агаша, — пусть думают, что мы тоже едим с травой. А то повадятся. Всех не накормишь.
Глупая была эта тетка Агаша, не понимала, что хлебный запах все равно никуда не упрячешь. Я по себе знал: голодный человек сразу улавливает этот сладковато-кислый, пошибающий на мед хлебный аромат. Сразу представишь себе буровато-белую краюху ярушника.
— Слава богу, мы еще держимся, а ведь другие целую зимушку на картошке, — продолжала Агаша.
Вдруг она вскочила с места, выглянула в окошко и проворно унесла хлеб за заборку.
Ванюра, сморщившись, взял травяную лепешку, испеченную из щавеля.
В дверях появилась девчонка, тоненькая, черноглазая, в голубом застиранном платье. Я не сразу узнал ее. Так она вытянулась, такой ладной и красивой стала. Это же Галинка Митриева, дочь Митрия Арапа, нашего соседа! Ведь это с ней и с Андрюхой вместе мы катали в детстве пасхальные яички в лунках, пекли на завалине глиняные лепешки и купались прямо на огородце в овинной яме, устланной мягким палым листом. Но это было так давно, что Галинка стала почти вовсе взрослой.
— Здравствуйте вам. Хлеб-соль, — сказала Галинка, стоя у порога.
— Ну чего, Галь, тебе надо-то? — спросила нетерпеливо Агаша.
— Сечку, тетуш, — сказала та каким-то уж очень приятным голосом. Темные глаза у нее так и светились радостью. Ей явно хотелось сказать что-то. Может быть, мне или дедушке, но она не решалась.
— Сечку, — понимающе сказала Агаша. — Мы вон из кисленковых петухов лепешки делаем. Вроде ничего. Хошь, отведай.
Ванюра протянул лепешку. Галинка взяла ее, но есть не стала. Только теперь я заметил, что она видит ломоть отлично пропеченного хлеба, который я держу в руке. Я залился краской и наклонился, чтоб схлебнуть полно налитое в стакан молоко. А может, и не заметила ничего Галинка?
— Дядюшка Фаддей Авдеич, тятенька заказывал, чтоб потом к нам в гости шли, — обрадованно выговорила она наконец.
— Спасибо. Благодарствую! — сказал ей дедушка.
Вроде все было уже сказано и сечка бесполезно крутилась в Галинкиных руках, а она все чего-то ждала и высматривала. Ванюра лучше всех разгадал Галинкины мысли.
— Зови девок-то. Может, с гармонью вечерка будет, — сказал он. — Вон Фаддей Авдеич уже ее чинит.
— Починю, починю, ребятки, — пообещал дедушка, и Галинка выскочила на улицу, вприпрыжку пустилась по тропинке к своему дому.
Конечно, не за сечкой была она и не за тем только, чтоб пригласить нас и посмотреть, какие мы стали. Вечерка ее интересовала.
— С травой хлеб пекут, еле душа в теле, а поет, как колоколец, все времечко поет, — осуждающе сказала Агаша. — Шальная какая-то девка. На окопы ее зимой посылали к самому Волхову, так она оттуда песен навезла. Будто только по вечеркам ходила.
Да, совсем иной стала Галинка. Раньше была обычная черномазенькая девчонка, а теперь в деревне только о ней и речь.
Ванюра Андрюхе говорил, что Галинку надо обязательно на вечерку позвать, тогда веселье будет. Агаша без умолку рассказывала о ней, но все с осуждением.
После обеда я тишком слетал к пруду. Еще не доходя до него, ощутил пресный запах тины.
Пруд у нас маленький, вдоль и поперек ныром его пройдешь, но зато сколько в нем усачей! Так под ноги и забираются, щекочут пятки. Вот бы с решетом походить, половить, но нельзя мне, Агаша осудит. Скажет: есть здоров, а работать не хочет.
Но я дал себе еще поблажку: огородами пробежал к нашему заколоченному дому. Около него росло много яблонь. Их садил дедушка. Но теперь ни одного яблока на них не оказалось. Видно, перестали деревья плодоносить без ухода. Продравшись через репейник, заглянул я в щель между досок, которыми заколочено было окно, и не узнал нашу избу. Все серо в ней и как-то призрачно, как в ту лунную ночь, которую часто я видел во сне. Меж половиц пробилась бледная травка. Печь, холодная и неприютная, черно зияет открытым сводом.
Вовсе нежива она без огня. Огонь в русской печи — что цветное кино. Смотришь в него, и возникают перед глазами россыпи драгоценных камней, побогаче тех, что видел Маугли в развалинах змеиного дворца. А то вдруг явится картина всепожирающего пожара. И даже видишь маленьких бессильных людей, которые ничего не могут сделать с этим огнем. Конечно, не настоящие люди, а черные угольки по сторонам гудящего пламени, но для меня это бедные погорельцы.
Когда съест все огонь и мирно уляжется дремать в горячей золе, розово посвечивают тлеющие угли. В такое время сумерничают люди, сидят, не зажигая огня. Кто дремлет, кто рассказывает бывальщину. Дедушка подойдет к печи, откроет заслонку, вытащит одну звездочку-уголек и держит на ладони, пока не прикурит. Ладонь у него — сплошная мозоль, поэтому не чувствует ожога. Вот тогда и видно мерцающее сокровище или какой-то большой-большой ночной город.
А теперь вовсе нежилым пахнет изба, наводит тоску. Затопить бы печь, оживить нашу избу. Обрадовала меня серьга в потолке — кованое кольцо, в которое продевают очеп — жердь для зыбки. На этом очепе качали, наверное, мою зыбку, зыбку моего отца.
Мне удалось отодрать доску и пролезть в ограду. Здесь не было обжитых запахов парного молока, хлеба, половы. Везде росли задеревеневшая, высоченная, как конопля, крапива, дикой силы великанский конский щавель. Даже в хлеву, где когда-то жила наша корова Беляна, топорщилась трава.
Беляну я хорошо помнил.
Года три назад, когда я последний раз приезжал в гости к деду и бабушке, продан был уже этот дом, вещи отправлены в город или задешево отданы соседям. Все вместе: дедушка, бабушка и я — мы печально посидели на завалине. Бабушка всплакнула, и мы пошли. Провожали нас до околицы плачущие соседи. А потом мы пошли одни.
Дедушка приспособил дерюгу с сеном на хребте у Беляны, доброй послушной коровы, которая, наверное, любила нас. Вышли за деревню, и вдруг до этого изо всех сил крепившаяся бабушка заплакала навзрыд.
— Подумала я тогда, — объясняла она мне позднее, — остаться бы. Ведь все родное тут. Да вроде уж оставаться нельзя: все продано, и уходить — поперек сердца.
Дедушка впереди нас хмуро тянул Беляну и не оглядывался, чтоб не видеть бабушкиных слез, деревню. Только я был оживлен.
— В городе-то ведь