Бонташ - Генрих Ланда
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О чём-то я всё-таки рассказываю, касаясь губами волосков около заколотых кос. "Вам холодно, Миля? Вы вздрагиваете" – "Нет, это не от холода." Шумит море и ясно светит луна, всё так конкретно и так странно. Её руки вокруг моей шеи – это нечто совсем особое, не знаемое раньше и даже не осознанное со всей полнотой… Ладонь на моём виске, на щеке… "Какой вы худенький… Нельзя вам играть в волейбол." – "Что же, не надо ещё раз играть с домом отдыха?" – "Не надо проигрывать…"
Зачем-то в этот раз я рассказал ей про моего брата.
Это было в ночь с 11-го на 12-е августа.
А днём двенадцатого августа в лесу действие продолжает развиваться. С закрытыми глазами я лежу лицом к солнцу, отбросив книгу, прислушиваясь к тому, как ласковая рука гладит мои спутавшиеся волосы, стирает с виска упрямый и вездесущий песок. Безо всякого повода мне рассказывается с большим усилием и большими перерывами невесёлая история неудавшейся любви с земляком из Паневежиса, капитаном волейбольной команды дома отдыха, высоким Альгирдасом. Специально для меня, очевидно, выбирается смягчённое выражение "фактически была его женой". Я молчу. "Скучная история, правда?" – "Нет, просто невесёлая…" – "Что же вы о ней скажете?" – "Не мне высказывать мнения по этому поводу. Не достаточно у меня для этого ни ума, ни житейской мудрости, ведь я моложе вас на три года почти…"
Я встревоженно поднимаюсь на локти и затем сажусь вовсе, глядя, как вздрагивают плечи Тамары, уткнувшейся лицом в английские учебники. "Я никогда не плачу, а только смеюсь, когда мне тяжело" – сказала она как-то. И вот теперь так беззвучно вздрагивают её плечи. Но наверное не из-за меня, а из-за растравленных воспоминаний.
А через минуту её уже сухие потемневшие глаза смотрят на меня. Плакала она потому, что я моложе её, чище и лучше, и зачем только она встретила меня, и что теперь жизнь её потрясена до основания…
Далее происходит "сцена в саду" из "Евгения Онегина". Онегин говорит очень умно и спокойно, даже с лёгким ободряющим юмором, хотя руки у него слегка дрожат. Речь сводится к тому, что ведь прошло всего шесть дней, что забудется это уже через месяц, а что сам Онегин пуст ещё внутри, как рыбий малёк, и что побуждение всех его поступков – голое любопытство к жизни. Пусть всё будет понято, как оно есть в действительности.
Тамара печально улыбается. Что ж, другого ждать было нечего, хотя она-то знает цену своим чувствам – в шутку это или серьёзно.
– Спасибо вам, что вы так меня отчитали. Может быть, впредь буду умнее. Так даже лучше… Но всё-таки… можно вас сейчас обнять? Ведь вы больше не пойдёте со мной вдвоём в лес? Ну вот, я же знала…
С этого дня устанавливается замечательная пляжная погода, и у нас образуется огромная молодёжная компания. С утра до обеда – у моря, а после обеда в холле собирается "общество", отправляющееся на прогулку в лес. Оттуда, не заходя полудничать – прямо на волейбольную площадку (я не выдержал и нарушил обещание), из-за которой опаздываешь на ужин, куда являешься уже вымывшимся и в "вечернем туалете". А после ужина – на танцы в один из гостеприимных залов Паланги, где в жаре и тесноте предоставляется возможность упиваться музыкой и партнёршей. Мы всё время вдвоём и в компании. Так лучше. Наверное, это правильное решение. Наша группка занимает уголок зала, и это, как будто, самый весёлый уголок. Когда приглашают Тамару, обращаются не к ней, а ко мне, и я всегда этому возмущаюсь. Она теперь весела. Ещё тогда, по дороге из леса, она говорила: "Как теперь почему-то хорошо стало и совсем легко…" Ну вот, ведь не даром же действие происходит в санатории для нервнобольных.
…Кончаются танцы. Отделившись от остальных, мы входим в аллею. И притихшая Тамара с таким порывом прижимается к моему плечу, к моей руке, держа её обеими своими руками. Не глядя на идущих в темноте мимо, она тихонько напевает на ходу мои любимые польские песенки, поёт прямо в выцветший корд моей куртки, сквозь которую я чувствую на плече тепло её щёк, её дыхания. Какая это чудесная дорога… По этой дороге есть аккуратненькая невысокая ограда на тёмной улице. В такой поздний час никто не проходит мимо, и здесь, прислонясь к ограде, можно слушать эти печальные песни о несбывшейся любви у себя на груди.
Так начинается моё беспринципное, неискреннее поведение, которое я не пытаюсь уяснить себе до конца, страясь сложить с себя ответственность. Бегут дни в этих странных неопределённых отношениях. На пляже поются песни, рассказываются анекдоты, устраиваются состязания, время пролетает незаметно и весело. Вечером мы вдвоём подходим к её корпусу, и я говорю: "Мы разве не пройдёмся ещё немного?" – "Ведь уже поздно…" – "Ну, тогда до аллеи и обратно." Теперь Тамара задумчиво молчит, идёт, опустив голову. И где-нибудь под густыми кронами деревьев я останавливаюсь, прислонясь спиной к дереву и продолжая рассказывать что-то совсем обычное, что я всегда рассказывал ей, и что она внимательно слушала. И мои руки мягко, но уверенно притягивают её за плечи, я знаю, что протеста не будет…
Но как я спокоен! Хорошо, что, когда моя щека прижимается к её лбу, к чёрным косам – хорошо, что никто не видит выражения моих глаз. В такие минуты я никогда не смотрел ей в глаза и отворачивался, как ни пытались её маленькие ладони удержать мою голову.
– Миля… Почему вы не хотите смотреть на меня?
Я молчу. Тогда – с надрывом в голосе:
– Почему? Противно, да?
– Нет. Просто стыдно…
– Ах, бросьте… Чего вам стыдиться!..
Так это было. Но что всё это значило – я разобрать не мог и думал разное, а чаще ничего не думал. Ведь если предполагать, что ей нужно было от меня самое малое, то ведь и кроме меня было достаточно парней, зачем же было страдать? А страдать ей приходилось; чем ближе к концу, тем всё в более подавленном настроении проходило её время. Теперь я понял, что она правду говорила о себе, и видел, что значит уметь "смеяться, когда тяжело". Чувствуя себя нездоровой, она ходила на танцы, являясь моей почти неизменной партнёршей; мучилась до полуобмороков на пляже, несмотря на запрет врачей. Один раз сказала: "Завтра я тоже пойду в воду,… чтоб вы не ходили купаться с Алдоной." Была особенно приветлива с теми, кто мне нравился, и переставала даже упоминать о тех, кого я невзлюбил. Её победно уложенные наверх косы стали закалываться сзади, потому что я раз сказал, что мне так больше нравится.
Были у меня и товарищи. Студент-архитектор Толя из Москвы, с которым мы ходили вдвоём рисовать и вдвоём пели оперные арии, кроме того он великолепно набрасывал мне мячи, и литовские ребята на пляжной волейбольной площадке требовали, чтобы мы не играли в одной команде, так как нас невозможно было выбить. Абраша из Вильнюса, минчанин Илюшка и другие, в том числе Геннадий из Белоруссии и аспирантка ленинградского университета Димара. Её называли просто Дима. Светлые распущенные волосы и светлые узкие глаза; всё лицо немного вытянуто вперёд, к слегка-слегка поднятому подбородку.
…Геннадий завтра уезжал и обязательно хотел, чтобы мы вечером отметили прощание небольшой выпивкой. Это, как нарочно, оказалось в воскресный вечер, в день какого-то литовского праздника Святого Рока, ресторан "Юра" был набит битком, и мы еле нашли местечко в каком-то маленьком баре – простой пивнушке. На подозрительную скатерть рядом с хилыми цветами была поставлена бутылка бессарабского и непритязательная закуска. Мы сами подсмеивались над собой и над своим кутежом. Всё же весело чокнулись за здоровье, за успехи и за будущие встречи. И понемножку перестали чувствовать убогость окружающей обстановки. Уже стояла бутылка с молдавским кислым, прищуренные глаза сидящей напротив Димары блестели сонной усмешкой, когда она неторопливо "вкушала" свежий огурец – своё любимое лакомство. А Геннадий, слегка покраснев и с ещё большим еврейским прононсом, наклонялся ко мне и говорил, чтобы я не думал что-нибудь, что хоть он и простой и мало образованный, не так как мы, но что он человек честный, и честность и совесть он ставит выше всего, что он всё хорошо понимает и понимает настоящую дружбу, что ему немало пришлось испытать, что был он и в варшавском гетто, и питался крысами и воронами, и приходилось ему удирать через проволоку с током, и на расстрел его водили… Я сказал тогда, что не в такой пивнушке следовало бы нам с ним выпить в таком случае, что я надеюсь быть ему настоящим другом, хоть я и много моложе и неопытней. По правде, и у меня слегка кружилась голова, но я уже знал, что это у меня быстро проходит и совершенно не отражается на сознании, поэтому даже начал слегка петь, нарочно припугивая девушек. Тамара молчала, но черты её лица стали чрезвычайно яркими и чёткими, и блестели глаза. Как бы не наделать глупостей этой ночью…
– Вам куда дальше, прямо? Ну, значит нам налево!
На нашей аллее ослепительно ярко светит луна. Но беспокоиться нечего – все спят в этот час, а те, кто не спит – тем не до нас, их смущаться не приходится. Но всё же лучше скамейка в тени. Тамара, смеясь, рассказывает что-то из своих школьных лет, потом уже шепчет. Всё вокруг начинает иногда кружиться, остаётся только её запрокинутое лицо с опущенными веками, тёмными-тёмными матовыми ресницами. Потом они медленно приподнимаются, и с отчаянной тоской вырываются слова: "Боже мой, осталось только пять дней!.."