Мокрые под дождем - Симон Соловейчик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Валька кивнул пне головой и продолжал мотать. Я постоял, посмотрел из-за его спины, как темные витки покрывают глянцевитую бумагу прокладки. Намотка получалась ровней фабричной. И вдруг нить в Валькиных руках ослабла, бобина замерла — обрыв.
— Вот черт! Дрянь какую то подсунули, — выругался Валька.
Он прижал пальцем намотанные ряды, осторожно зачистил конец проволочки сапожным острым ножом, потом зачистил второй конец обрыва, тронул горячим паяльником кусок канифоли в крышке от коробки монпансье, прижал кусочек третника и, когда он стал таять, набрал капельку металла, быстро прихватил зачищенные и сложенные концы и убрал лишнее. Работа была обыкновенной и не требовала особого мастерства Но у Вальки все получалось артистически: волосок проволоки сразу, без поправок, ложился точно на место, припоя на паяльнике набиралось ровно столько, сколько нужно, — и на сосредоточенном, сердитом Валькином лице пробивались удовлетворение и радость.
Он отложил паяльник, осторожно попробовал, прочно ли получилось, завернул место спая тонкой пропарафиненной бумажкой и медленно сделал первый виток, второй, третий, пошел быстрее, быстрее, шевеля губами и считая про себя — ему нужно было намотать ровно десять тысяч витков. И опять обрыв…
— Вот гниль!
И Валька принялся так же терпеливо и аккуратно паять и укладывать спаянное на место. Дошел до конца ряда, отложил катушку, разогнулся — от напряжения ломило спину.
— Ну, где твой Сережка?
Я и сам прислушивался к шагам за дверью. Каждую секунду я ожидал, что сейчас прибежит, запыхавшись, Сережка, потом мы все куда-то побежим — и произойдет что-нибудь невероятное, очевидно имеющее отношение ко вчерашней истории.
Уже было пять, потом стало шесть. Уже давно пришлось зажечь голую, без абажура лампочку, как-то бестолково свисавшую с потолка посреди комнаты — не над столом и не над кроватью, а просто посередине. Валька все так же невозмутимо мотал — ему хватило бы его катушки на неделю. Я листал старый-престарый номер «Радиофронта» — был такой журнал еще до войны.
Сережка появился уже в седьмом часу. Он не запыхался, не торопился. Он распахнул куртку, достал что-то из кармана и положил перед Валькой на стол. Это была большая тяжелая монета, я никогда раньше ни видал таких.
Валька взял ее, вытащил подол ковбойки и протер монету с двух сторон, как протирают очки.
Я подошел посмотреть — монета была медная, почти черная. Две собачки с пышными лисьими хвостами стояли на задних лапках и держали корону с зубцами. «Сибирская монета» — было выбито по кругу вдоль неровного обода. А на другой стороне вензель— «Екатерина II».
— Это не собачки, — сказал Валька. — Это соболи. А в монете серебро есть. Мне объясняли: в ней есть серебро и потому она считалась дороже обычных и, кажется, была в России запрещена. Только для Сибири. Десять копеек, гривенник. Память о детдоме. — Валька высоко подкинул монету и ловко поймал — она тяжело шлепнулась на ладонь. — А они отобрали, гады. Сказали — холодное оружие, кастет, — объяснил он.
— Теперь пошли, — сказал Сережка.
— Куда? — спросил Валька.
— Тут близко, — сказал Сережка. — Можешь не одеваться. Только рубашку не забудь заправить.
Валька насмешливо пробурчал что-то — у него заметно поднималось настроение — и пошел за Сергеем.
Он как-то сразу привык к Сережкиным странностям, а может быть, ему и привыкать не надо было. Зовет человек — значит, дело есть. Не объясняет зачем — значит, причина есть не объяснять. Что спрашивать?
Валькин дом, как я уже говорил, был построен для студенческого общежития. Это было очень вытянутое пятиэтажное здание из бетона. Если бы оно было обычным, оно имело бы пять или шесть подъездов, а здесь был только одип, с большим неуютным вестибюлем внизу — как в гостинице — и с широкой лестницей.
Мы спустились в вестибюль; Сережка посмотрел вокруг, потом показал Вальке головой: «Узнаешь?»
У окна, спиной к нам, стоял человек в драповом пальто с широким поясом. Увидев его, Валька остановился.
— Вотеём! — произнес он нечто непонятное, словно заклинание, и это вдруг развеселило Сережку.
Он так громко расхохотался, что люди стали оглядываться на нас; Валька тоже засмеялся. Один я ничего не понимал.
— Узнаешь? — проговорил Сережка, подойдя к человеку в пальто и показывая ему на Вальку.
— Узнаю, вотеём, — пробормотал человек.
Ему было лет двадцать пять, а то и все тридцать. Кепку он держал в руках за спиной, черные волосы были аккуратно зачесаны. «Вотеём» — это у него была такая приговорка. Я так и не разобрал ее смысла. Он произносил это словечко в самые неожиданные моменты и при этом, шумно всхлипывая, набирал воздух.
— Ну что, разве мы тебя, вотеём, били? — с ходу напустился человек на Вальку. — Говори, вотеём!
Он опять всхлипнул, словно рыдания душили его. Это производило комический эффект: сердиться на такого человека было невозможно.
— А нет? — сказал Валька. — Не били?!
— Так ты же меня сам, вотеём, двинул, смотри! — Человек с возмущением показал пальцем под глаз — там и вправду было что-то вроде синяка. — Думаешь, нам-то что? Нам, вотеём, в цеху говорят: иди в дружину дежурить! Ну, идешь, вотеём!
— И бить людей велят? — спросил я.
— А мы били? — опять встрепенулся человек, но, взглянув на Сережку, вдруг добавил примирительно: — Ну, если что не так… Извини, вотеём, извини… А дело зачем заводить? Сами, вотеём, и намаетесь…
— Ну ладно, кончаем спектакль! — Сережка не стал дожидаться Валькиного ответа. Он всех держал в руках, не давая возможности произнести лишнее слово.
Человек начал надевать свою кепку, а мы побежали вверх по лестнице, обгоняя друг друга.
— Вотеём! — обернулся к нам Сережка.
— Вотеём, вотеём, — ответил ему Валька, громко всхлипывая. И гордо добавил: — А я ему и вправду двинул здорово, даже рука болит.
В комнате нас снова охватило веселье. Из этого самого «вотеём» сделали победный клич; оно заменяло нам все выражения, какие есть на свете, да и вообще с того вечера мы трое понимали друг друга с полуслова. Мы устроили тогда грандиозную свалку в Валькиной комнате. Беспорядка там наделать было невозможно — там всегда был беспорядок.
Поздно вечером отправились мы с Сережкой по домам. Валька пошел проводить нас.
— А ведь и вправду легче стало, — вдруг признался он и благодарно посмотрел на Сережку.
— Так, немного, — сказал Сережка. — А то ведь жить было бы нельзя! — прорвалось у него.
Он так печально и страстно проговорил это, что видно было — ему хотелось бы сказать очень многое, но он удержался. Лишь добавил, взглянув на меня:
— И никакой «защитный механизм» не помогает…
20
Наша Анна Николаевна не очень-то вникала во взаимоотношения между ребятами. Для нее весь класс четко делился на отличников, троечников и двоечников. Для каждого была отведена своя ступень, графа и клеточка. И если кто-нибудь соскальзывал с отведенной ему графы и получал две-три отметки похуже, чем обычно, Анна Николаевна немедленно начинала искать дурное влияние. Влиять, по ее мнению, можно только плохо — в хорошее влияние она, кажется, не верила. Каждый день от нее можно было услышать: «Краснов, вы плохо влияете на Бирюкова», «Андреев, вы поддаетесь дурному влиянию Лобусова».
С пятого класса Анна Николаевна была с нами на «вы». У нее было много странностей. Сколько я помню ее, она ходила в темно-коричневом платье со стоячим воротничком, ну, точно как школьная форма. Маленькая, подвижная, в этом своем коричневом платьице, она и сама походила на школьницу. Школьница-старушка.
«Дорожкин, опять вы манкируете уроками?» — говорила она, и это звучало гораздо величественнее, чем если бы она сказала просто: «Опять ты прогулял физику?»
Как часто случается с добрыми людьми, Анна Николаевна больше всего боялась «распустить» класс и потому бранила нас, кричала на нас что есть мочи, широко раскрыв глаза. Она любила нас и опекала и потому не жалела ни сил своих, ни голоса, и так она кричала в разных классах уже три десятилетия подряд, отчего голос ее давным-давно осип, и хриплые ее крики никого больше не пугали и не раздражали.
Мы даже по-своему любили Анну Николаевну. Мы гордились, например, что она очень хорошо знает немецкий и является соавтором учебника для седьмого класса. Во всяком случае, когда я начинал свои «пушкинские» беседы с Ирочкой Петровской, я первым делом сообщил ей, что наша Анна Николаевна — автор учебника. И это произвело впечатление на Ирочку.
Надо еще сказать, что немецкий Анна Николаевна вдалбливала в нас с поразительной настойчивостью, я бы даже сказал — с ловкостью. Другого слова не подберешь. Тут был какой- то фокус: как ей удавалось делать это среди невообразимого шума, царившего на ее уроках? Вопреки нашему абсолютному презрению к немецкому языку?..