Ледолом - Рязанов Михайлович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Щас бы умолотить буханку черняшки и попёрдывать, — размечтался Вовка. — Все богатеи так живут.
— О какой тайне ты заикнулся? — на всякий случай полюбопытствовал я — вдруг меня касалась?
— Я богатей, в натуре, — оглянувшись по сторонам, шёпотом прогнусавил он. — Золото у меня есь. Свадебны драгасэности. Сука буду… В натуре.
Чего-чего, но подобного признания я не ожидал. Чушь какая-нибудь. Откуда у этого оборвыша, Гавроша, как его звали в детстве дошкольного возраста (хотя он в первый класс так и не попал), могут появиться золотые «драгасэности»?
— Ты какую-то ерунду порешь, Вова.
На моё недоверие он отреагировал возбуждённо.
— Лигавый[460] буду — ни свищу. Сыганка, котора квантиранка у нас, божилась. Иконку показала. Миколу.
— Нашёл кому верить, Вова. Да они же все обманщицы. И воровки.
— Она боженьки молилась!
— Да она будет хоть дьяволу молиться, лишь бы обмануть и украсть последнюю копейку. А ты веришь!
И Вовка сам перекрестился, неловко, не так, как это делала старуха Герасимовна, а стукнул себя щепотью в лоб, после ткнул ею в правое плечо, в левое и в пуп, который виднелся из-под грязной рубахи, короткой и треснувшей под мышками.
— Сказала: найдёт меня красависа — блуддинка, и я поженюся на ей. Во!
И, приблизив свои толстые губы к моему уху (я успел отодвинуться на безопасное расстояние), ещё тише прошептал.
— И дала мене золоты серёшки да обручально колечко. Заговореныя. На щастье вечное.
— Вовк! Ну как ты можешь этой ахинее верить? — не выдержал я. — Какая красавица? Сказка это для детей грудного возраста.
— А золото с сарскими пробами! Во! И с камушками красными, драгасэными! Я за это крестик на гумаге поставил, што согласный, штобы они у нас жили. За табор, во.
И без всякой связи с только что произнесённым вдруг опять зарыдал. И, размазывая слезы по щеками, пролепетал:
— Меня, Гера, в дурдом забирают. Дохтара. Психушники. Не говорят, на сколь. Я бы лучче с тобой поехал, под кроватью бы жил. Забери меня с собой, Гер! Я в дурдоме пропаду. Не сображаю ничиво. Шишнацать лет, кричат,[461] в прошлом годе мене стало. Гера, возми, буть другам.
— Вова, я сам без прописки, на птичьих правах с бывшими малолетками-колонистами живу. В бараке. Разве мне позволят больного человека с собой привести, да ещё чтобы он спал под кроватью?
— Не. С колонистами не хочу. Приставать начнут.
И опять заревел.
Я его успокаивал как мог.
— Возми, — гнусавил он.
— Подумай: как я с тобой? Куда?
В ответ — всхлипывания. И безнадёжное предложение своей услуги:
— Я бы двор вам подметал…
— Эх, Вова, Вова…
Что ему можно ответить, чем обнадёжить? Мне было до боли жаль смотреть на плачущего парнишку.
— Ну пока, Вова. Мне идти надо. Шагать далеко.
— А драгасэности? — спохватился Сапожков. — Тебе одному верю, Гоша. Божись и покрестись, што не казачнёшь.
— Да не нужны мне, Вова, никакие драгоценности.
— А куды ж я их подеваю? Куды заховаю — найдут. В дурдоме казачнут. А у тебя целыи будут. Я знаю: ты ни у кого ничо не стибрил. Картошку нам таскал. Када нам жрать неча было.
— Ты тёте Нюре отдай на сохранение. Она сестра тёти Паши, тётка твоя.
— Она меня к себе не пушшает, гонит. Говорит: заразный ты. Што меня мужики в жопу ебут. А куда от их денисся? Из тюрмы выпустют — и прям к нам… Пристают. Выпрашивают. Под кроватью. Я тама от их прятался. Ишшо до сыганов. Мамку пьяную на кровати шворят, а посля к мене под кровать лезут. Хлебушка дают пошамать.[462] Аль жмыха. Просют тока на полшишки. Што приятсвена мене будет. А в натуре как засунет — бо-ольна! Опосля жопа долго болит. Хезаю посля с кровью. Барнаулю,[463] не даю. А они всё едино лезут, штаны не дают надеть.
Теперича места и под кроватью нету. Мамка посылала к дохтору, штобы скорея забрали меня в дурдом. Всю плеш я ей, грит, переел. В дурдоме дохтор лечить будет. Зачем, грит, я тебя радила, придурка? Лучче бы задавила своими руками. А я-то чем виноватый, што она меня радила?
— Что ж так она к тебе относится? Ведь родная твоя мать!
— Пьёт потому как. С сестрой своей набздюм. Из глины в такой круглой хуёвине… большой…
— Кринке?
— Ну. Брагу мастрячат и пьют. А мне не дают. Грят, шибко большой вырос, воровать нада. А я не умею. В столовке сожрал обед какова-то дядьки, меня зачалили. В тюрме сидел.
— Подожди, Вова, чего она-то ополчилась на тебя? Что ты ей такого сделал плохого?
— Грит, лучче бы своими руками тибя задавила, када из пизды вылезал… Я грю: «Я-то чо тебе изделал? Нивиноватый я».
Мне вспомнился один давний эпизод общения с семьёй Сапожковых:
— Не ты, а отец твой, сволочь, виноватый. В пьяном виде тебя сделал. Ежли б не ён, скотина пьяная, я бы артиской была. Я в «ракушке» в саду Пушкина романсы пела. А он подвалил, негодяй, в антракте и приставился исполнителем лехкова жанра. А он жулик был, твой отец, по карманам лазал. В клетчатом таком модном спинжачке, в брючатах узких, в дудочку, в штиблетах лаковых. Из кармашка спинжака платочек торчал. С бабочкой вишнёвой в крапинку. Красавéц! Весь в духах. Набрилининый. Я и поверила, дура. Кутнули мы с им в номерах. И омманул меня он. Я деушка была чесная, сразу забереминила и вот тебя, урода, родила.
Последнюю фразу она, негодуя, адресовала Вовке.
— Только успели расписаться, ево в тюрьму посадили. Я чуть с ума не сошла! А уже шестой месиц пошёл. Мама живая была, дак выкрутилась, няньчитьса не пришлось самой. Она верующая, меня припёрла: аборт сделашь — прокляну! К попу водила. Я и не посмела. А женихов у меня куча была. Любова выбирай! Один даже анжинер был. С квартирой. Втюрился в меня по уши. У меня коса была — до колен. Солидныя клиенты заглядывались, на разбивку шли, штобы со мной сойтится и жить. Один абвинчатца обешал. Зубодёр. Всё Ванька, подлец, испоганил, всю-ю жисть мою испортил.
— А что за «разбивка»? Что он разбить обещал? — спросил я, лёжа на широченной кровати рядом со всем семейством Сапожковых. Лишь дяди Вани не хватало. Он тогда уже на фронте был, в штрафбате.
— Это когда со своей старой женой развестися, а на мене женитца. Красивая я выглядела, ну, чисто, из кина артиска, — ответила мне тётя Паня.
Странное дело. Но эта, подумалось мне сейчас, «артистка из кина» ничего не умела или не хотела делать. И в их полуподвале всегда было мусорно, неопрятно. И даже метёлки или веника не имелось, чтобы пол подмести. У меня возникло такое представление о тёте Паше (её звали тётей Паней и просто Паней, но мне думалось, что это её ненастоящие имена, например оставшиеся с детства), что она ничего не умеет делать, как только играть в карты, гадать на бобах, петь и дрынкать на гитаре с оборванной струной. Удивляло, как же так? Взрослая женщина, и ничему не научилась, никакому делу. И, похоже, не хотела ничему полезному, чтобы зарабатывать деньги на жизнь, учиться. Находясь в хорошем расположении духа, а такое случалось, когда им удавалось добыть еду и насытиться, тётя Паня снимала с гвоздя видавшую виды гитару и пела романсы.
Голос её не отличался (на мой слух) красотой или силой, но что-то в нём звучало такое, что находило отклик в моей детской душе. Тётя Паня помнила много песен и романсов, но чаще других исполняла один, от которого я немел, а внутри меня что-то начинало трепетать и больно сжиматься, вызывая грусть, жалось к певице и замершим её несчастным сыновьям.
Этот романс у Сурата я уже неоднократно слышал, прокручивая патефонные пластинки, но в исполнении тёти Пани он неотразимо нравился мне в те отзывчивые детские годы.
И я его запомнил в таком её исполнении:
Не говорите мне об нем,Ещё былое не забыто,Он виноват, подлец, во всём,Што серца бедное разбито.Ах, не говорите мне об нём.Он виноват один во всём,Што серце бедное разбито.Ах, не говорите мне об нём.Он виноват, что я грусна,Мущинам верить перестала,Что серцем я совсем одна,Что молода, но жить устала.Ах, не говорите мне об нём,Не говорите мне об нём,Зачем напомнили об нём?Былые дни уж не вернутса.Всё в прошлом, прошлое всё в нём,Вот оттого и слезы льюца.Не говорите мне об нём,Не говорите мне об нём!Он виноват, подлец, во всём,Но если б он вернулся снова,Забыла б горе я, как сон,Не упрекнув ево ни словом.Так говорите мне об нём,Так говорите мне об нём.
Каждый раз, слушая этот романс, мне думалось, что тётя Паня поёт о себе, о своей несчастной доле, и становилось неимоверно жаль и певицу, и Вовку, и Генку, прижавшегося к ногам матери, тогда ещё малыша. Ещё помню его копошащимся в шибалах, пытающимся поуютнее и потеплее устроиться в этом тряпье. Полуподвал Сапожковых с цементным полом наверняка не был рассчитан на человеческое жильё. В этот полуподвал их опустили из двухкомнатной светлой квартиры на верхнем этаже с террасой под предлогом уплотнения, когда с фронта стали прибывать бывшие телефонистки, штабные делопроизводители, санитарки и другие, кто не удержался от соблазна или не пожелал пострадать от фашистских бомб, снарядов и прочих смертоносно поражающих предметов. Новых жиличек все почему-то неодобрительно или с насмешкой называли «ППЖ».[464]