Свет в августе; Особняк - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В общем, к нам ее позвали просто отужинать, хотя моя мама уверяла и сама безоговорочно верила, что ужин устроили в честь моего приезда. Я же только что сказал, что женщины — удивительный народ. У нее, у Линды, был подарок (угадай от кого?), крошечный блокнот из тонких пластинок слоновой кости с золотыми уголками, в каждой строке еле умещалось три слова, и странички переворачивались на золотых колечках, и к нему золотой карандашик, им можно было писать, а потом стирать написанное носовым платком, или бумажкой, или второпях, по-мужски, послюнив палец, а потом опять писать (наверно, он ей подарил эту штучку взамен той золотой зажигалки с инициалами «Г.Л.С.», хотя в его инициалах не было никакого «Л», да и вообще у него никакого третьего инициала не было, а она подарила ему эту зажигалку пять лет назад, только он никогда не пользовался ею: он был твердо убежден, что зажигалка придает табаку бензиновый вкус. Мама тоже пользовалась этим блокнотиком, как и все мы, но у нее это выходило вполне естественно, как обычные жесты в разговоре. Потому что при этом она разговаривала с Линдой, не заглядывая в блокнот, а прямо смотря ей в глаза, так что, наверно, нельзя было даже разобрать те закорючки, какие она писала, не глядя, если только она вообще что-нибудь писала, потому что она говорила с Линдой совершенно так же, как со всеми нами. И провались я на месте, если Линда ее не понимала, они обе болтали и смеялись, как все обыкновенные женщины, хотя, может быть, женщины вообще друг друга не слушают, им это, может, и не нужно, они как-то умеют общаться без слов, еще до того, как заговорят.
А Линда в такие вечера много говорила. Да, уроки постановки голоса с Гэвином пошли ей на пользу, не могли не пойти, потому что занимались они много, во всяком случае, достаточно, если предположить, что встречались они, хоть отчасти, для того, чтобы поставить ей голос. Но все-таки голос у нее был какой-то утиный: сухой, безжизненный, мертвый. Вот именно: мертвый. Не было в нем страсти, тепла и, что еще хуже, надежды. Понимаете, вдвоем, в постели, в темноте, когда в тебе столько любви, столько радости и восторга, что одному не выдержать и надо поделиться, пошептаться, а как же тут шептаться, бормотать, когда тебе отвечает только этот сухой, безжизненный, крякающий голос. В тот вечер (потом, летом, она часто бывала у нас в доме, но в тот раз я впервые сидел с ней вместе за столом) она начала рассказывать об Испании. Нет, не о войне. То есть не о том, как проиграли войну. И это было странно. Она упоминала о войне лишь вскользь, не так, словно войны не было, но так, будто их вовсе и не побили. А ведь многие, например, Коль, были убиты, другим оторвало к чертям руки и ноги и повредило барабанные перепонки, как ей самой, а скольких разбросало по свету, и очень скоро их объявят вне закона, ФБР начнет их преследовать, уж не говоря о том, что их будут донимать и допекать добровольные охотнички, но пока что у нас до этого не дошло, и все-таки их, как видно, не побили, и они ничего не проиграли. Она рассказывала о людях на войне, о таких, как Коль. Рассказывала об Эрнесте Хемингуэе и Мальро,[60] об одном русском — он был поэт, и, наверно, стал бы лучше Пушкина, только его убили; а мама что-то царапала на этом блокнотике, причем они с Линдой обе не обращали внимания на то, что она там, как ей казалось, царапала, а вслух она говорила:
— Ах, Линда, какой ужас! — Понимаете, как, мол, ужасно — умереть молодым, не закончив работу. Но тут Гэвин уже выхватывал у мамы блокнот, а сам говорил:
— Чепуха. Не бывает «немых, неведомых Мильтонов».[61] Если бы Мильтон умер двух лет от роду, все равно за него написал бы кто-нибудь другой.
Я уж и не пытался взять блокнот, сомневаюсь, чтобы они мне его отдали.
— Под фамилией «Бэкон» или «Марло», — говорю.
— А может быть, под хорошим, доброкачественным, обобщенным профессиональным псевдонимом, вроде Шекспира, — сказал дядя Гэвин.
Но Линда даже не посмотрела на блокнот, я же говорил, что им с мамой это было ненужно.
— Почему? — сказала она. — Какая строчка, какой страх или даже поэма может сравниться с тем, что человек отдает жизнь, чтобы сказать «нет» таким, как Гитлер или Муссолини? — И тут Гэвин тоже не стал возиться с блокнотом:
— Она права. Она абсолютно права, и слава богу, что это так. Ничто не пропадает зря. Ничто. Ничто.
Только Линда, конечно, пропадала. Гэвин говорил, что Коль был сильный человек. Не то что кусок мяса, но мужественный, живой; человек, любивший то, что греки называли радостью, такой человек мог, умел наполнить, насытить жизнь женщины и духовно и физически. А Линде сейчас было всего тридцать, о да, глаза у нее были прекрасные, а может быть, не только глаза; впрочем, Колю, наверно, было безразлично, какая она там была под платьем, и тому счастливцу, который стал бы его преемником — не исключая и дяди Гэвина, — тоже, наверно, это было бы все равно. Так что теперь я наконец понял, что происходило у меня на глазах: ни моей маме, ни Линде совершенно не надо было смотреть на закорючки, которые мама царапала на этих нелепых костяных пластинках, потому что с того самого дня, как Линда вернулась домой, моя мама, очевидно, так же бессовестно хитрила и добивалась своего, как добивались в старину викторианские мамаши, охотившиеся за женихами во время сезона на курортах в Бате или Танбридж-Уэлсе, как описано у Диккенса, Фильдинга и Смоллетта. Потом я понял еще одну вещь. Я вспомнил, как примерно с год назад мы сидели вдвоем с Рэтлифом в дядином кабинете и он мне сказал:
— Послушай, зачем ты себе портишь кровь, ревнуешь своего дядюшку? Кто-нибудь непременно выйдет за него замуж раньше или позже. Когда-нибудь ты сам его перерастешь, дел будет по горло и тебе некогда станет торчать тут и оберегать его. Так что пусть уж лучше Линда, чем другая.
Понимаете, что я хочу сказать? Значит, оно все-таки передалось по наследству. Я про то — не знаю, как назвать, — чем была отмечена ее мать. Гэвин увидел Линду однажды, когда ей было всего тринадцать лет, и видите, что с ним сталось. Потом, когда ей было девятнадцать, ее увидел Бартон Коль, и видите, что с ним произошло. А теперь я увидал ее два раза, то есть когда я уже стал понимать, на что смотрю, — первый раз в мемфисском аэропорту прошлым летом и сегодня вечером, у нас за ужином, и теперь я знал: придется мне пригласить дядю Гэвина в библиотеку или в свой кабинет, словом, где полагается вести такие разговоры, и сказать ему:
— Послушайте, молодой человек. Я знаю, насколько бесчестны ваши намерения. Но я желаю знать, насколько они серьезны. — Впрочем, может, придется сказать не ему, а кому-нибудь другому. Вряд ли это будет он. Рэтлиф мне рассказал, будто Гэвин говорил, что ее судьба — полюбить раз в жизни и потерять его, а потом горевать. Может, потому она и вернулась в Джефферсон: если человеку только и остается, что тосковать, так не все ли равно, где жить. А теперь она пропадала, теперь она теряла даже того последнего человека, который должен жениться на ней по той простой причине, что именно он с самого ее детства потратил больше сил, чем кто другой, чтобы сделать ее такой, какой она стала теперь. Но это будет не он, ему нужно было оправдать свое собственное предсказание, доказать свои слова, кто бы ни тосковал и ни страдал.
Да, она пропадала. С тех пор как она вернулась, она водила эту черную банкирско-баптистскую машину; очевидно, она сначала решила, что будет ездить одна, но потом старый Сноупс сам запротестовал из-за ее глухоты. И вот она каждый день ждала в машине, когда закроется банк, и они вдвоем катались по окрестностям, и он прислушивался к сигналам. Ему они были нужны, эти самые поездки по окрестностям, потому что вся округа была его владением, его вотчиной — поля, фермы, посевы, — и, может быть, владельцы собирались заложить и то, на что он еще не держал закладные; и он мог осматривать и прикидывать, как бы их заполучить и за сколько.
Не ездила она с ним только раз в неделю, обычно в среду. Старый Сноупс не пил, и не курил, и даже не жевал табак, а челюсти у него мерно двигались потому, что он, как говорил Рэтлиф, до сих пор жевал тот кусочек пустоты, воздуха из Французовой Балки, который он привез во рту тридцать лет назад, когда переехал в Джефферсон. Да, она пропадала: в тот день она обратилась даже не к дяде Гэвину, она подошла к Рэтлифу и сказала:
— Не знаю, у кого теперь можно купить виски. — Нет, она не то что растерялась, она просто отсутствовала слишком долго, и сама объяснила Рэтлифу, почему она не обратилась к дяде Гэвину: — Он прокурор округа, и я подумала… — И Рэтлиф потрепал ее по плечу прямо тут же, посреди улицы, и сказал так, что все слышали — она-то слышать не могла:
— Давно дома не была. Поедем. Все достанем.
И они втроем в машине Гэвина поехали к так называемому кэмпингу для рыбаков Джейклега Уотмана у Уайот-Кроссинга, чтобы она потом знала, где и как достать то, что надо. Для этого нужно было подъехать к маленькой некрашеной лавчонке Джейклега (Джейклег не хотел ее красить, чтобы каждый раз, когда вновь избранную администрацию округа одолеет жажда реформ и шериф тайком предупредит его, что грозит налет полиции, ему не надо было бы портить краску, выдергивая гвозди и снимая части самогонного аппарата, чтобы перенести их на милю в глубь леса, пока реформы не затихнут и он не сможет вернуться обратно, поближе к шоссе и автомобилям), там надо было выйти из машины, зайти в лавочку, где на некрашеных полках валялись рыболовные крючки, поплавки, удочки, пачки табаку, батареи для фонариков, жестянки с кофе и бобовыми консервами, патроны для охотничьих ружей, а на стенах были аккуратно приколоты лицензии департамента внутренних сборов США, а сам Джейклег в широченных и высоченных резиновых сапогах, которые он не снимал ни зимой, ни летом, с револьвером за голенищем стоял за стойкой, обнесенной проволочной сеткой, а приезжий говорил: «Здорово, Джейк, что у вас есть сегодня?» И он всегда называл одну и ту же марку с таким видом, будто ему было наплевать, нравится она вам или нет, и одну и ту же цену, будто ему в высшей степени безразлично, по карману вам она или нет. И едва только ты говорил, сколько надо бутылок, негр-слуга (в прошлогодних резиновых сапогах Джейклега) наклонялся или выходил, словом, исчезал с глаз, а потом появлялся с бутылками и стоял, не выпуская их из рук, пока Джейклегу не отдавали деньги и не получали сдачу (если причиталось), и тогда Джейклег открывал окошечко в проволочной сетке, просовывал бутылки, и приезжие возвращались в машину — вот и все; и он (дядя Гэвин) взял Линду с собой в лавку и, наверно, сказал: «Здорово, Джейк. Познакомьтесь — это миссис Коль. Она не слышит, но вполне может выпить и почувствовать вкус». А Линда, должно быть, сказала: «А что у него есть?» — и, наверно, дядя Гэвин написал ей на блокноте: Тут не спрашивают. Тут бери, что дают. Плати восемь долларов или шестнадцать, если берешь две.