Свечи на ветру - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хозяин! Хозяин! — бросился к нему Лейбеле Паровозник, старший подмастерье (я был младшим!), только в прошлом году переставший бить мокрой тряпкой мух и подметать чужие волосы. — Вам плохо?
— Не задавай глупых вопросов, — ответил за господина Дамского владелец местечковой бензоколонки. Он повернулся в кресле, оглядел распластанного на полу парикмахера и добавил: — Лучше подними машинку и достриги меня до конца. Если, конечно, умеешь.
— Умею, — дрожащим голосом сказал Лейбеле.
— Реб Арон полежит и посмотрит на твое искусство, — сказал Эфраим Клингман.
Лейбеле Паровозник, только в прошлом году переставший бить мух, несмело нагнулся, поднял машинку и принялся стричь дремучую бороду владельца местечковой бензоколонки, то и дело косясь на застывшего на полу хозяина и ловя его взгляд. Я готов поклясться самой страшной клятвой, но во взгляде господина Дамского не было ни возмущения, ни злости, ни укоризны. Он с каким-то изумленным испугом, почти с ревностью следил, как в руке Лейбеле стрекочет машинка, как он ловко орудует длинными, наподобие ящерицы, ножницами, привезенными лет пятнадцать тому назад из того же большого и загадочного города Парижа.
— Не спеши, — сказал Эфраим Клингман. — Когда реб Арон меня стрижет, он никогда не спешит.
И мне показалось, будто глаза моего первого учителя господина Дамского одобрительно моргнули. Я не сводил с хозяина глаз, растерянный и повзрослевший.
Когда Лейбеле кончил стричь владельца бензоколонки, мы подняли господина Дамского с полу и по витой лестнице понесли на второй этаж, как на небо.
— Горе мне! Горе мне! — запричитала жена господина Дамского Рохэ при виде мужа. Она была высокая, сухопарая, с усами, едва тронутыми сединой, и большой бородавкой, приютившейся в тени крючковатого носа и напоминавшей спелую ягоду клубники. — Что будет со мной? С парикмахерской? Арон! Арон! Почему ты молчишь? Почему?
Господин Дамский молчал. Молчали и мы.
— Даст бог — поправится, — утешил Рохэ владелец местечковой бензоколонки.
— У бога без моего Арона полно клиентов, — огрызнулась Рохэ, и Эфраим Клингман откланялся.
Я шел домой и думал о господине Дамском, о параличе, о боге, у которого, как у парикмахера, полно клиентов, и на душе у меня было пусто, словно зимой в скворечнике. Я не испытывал ни радости, ни печали. Только жалость, как мышь, скреблась в грудной клетке. Я и сам толком не знал, чего и кого я жалел. Моего первого учителя? Себя? Усатую Рохэ? Или, может, всех вместе. Даже бога, у которого, как у парикмахера, полно клиентов.
Всю дорогу у меня из головы не выходил взгляд застывшего на полу господина Дамского, полный скорбного изумления и испуга. Я вдруг представил себя таким же старым брадобреем, как он, представил, как стригу другую дремучую бороду другого владельца местечковой бензоколонки, как ни с того ни с сего роняю из рук машинку и падаю навсегда, навеки… Я с какой-то щемящей ясностью вспомнил всех мертвых и прежде всего бабушку, окатившую меня с ног до головы страданием и болью из своего бездонного ушата.
Я шел домой и думал, кому теперь достанется парикмахерская. Ну, конечно же, не Лейбеле Паровознику. После смерти господина Дамского Рохэ ее закроет, продаст загаженные мухами и взглядами зеркала, протертые грузными мужскими задницами кожаные кресла и, может быть, даже знаменитую американскую бритву. Зачем Рохэ бритва? Усы она все равно не бреет. Бритву у нее вполне мог бы купить наш резник. Лучшего покупателя и не придумаешь.
В смерти господина Дамского я почему-то не сомневался, хотя его хитрые глаза по-прежнему были живы. Но глаза, как я слышал, дольше всего и живут. Недаром покойнику их закрывают. В прошлом году паралич разбил нашего местечкового ксендза — упал во время мессы и не встал. Уж если бог своему верному слуге не помог подняться, то на что мог рассчитывать господин Дамский, служивший всю жизнь своей усатой Рохэ?
— Что случилось, Даниил? Почему сегодня так рано? — встретил меня дед.
Дед был плох. Он еле передвигался, почти не выходил из дому, с каждым днем все хуже видел.
— Господина Дамского разбил паралич, — сказал я.
— Слава богу, — пробормотал дед. — Судьбе угодно, чтобы ты был часовщиком.
Я промолчал. Ну что ему ответишь? Разве скажешь правду про его слепоту, про его уши, заваленные глухотой, как подвал камнями.
— Я тебя отведу к Пакельчику. Он единственный часовой мастер, которому я могу тебя доверить, — прошамкал дед. — Мне уж, видно, не придется…
— А я не хочу быть часовщиком.
— Кем же ты, Даниил, хочешь быть?
— Хочу быть свободным.
Дед впился костлявыми пальцами в бороду и рассмеялся. Смех его рассыпался по комнате мелко и невнятно, как крупа из мешка, и в доме стало еще неуютней, чем прежде. Казалось, из нее, как из прохудившейся камеры, выпустили воздух, и над всем повис трупный запах резины.
— Свободе у нас в местечке никто не обучает. Таких учителей в целом свете нет.
— К Пакельчику я все равно не пойду.
— Подумай, пока не поздно.
Угрозы старика, намеки о его близкой смерти меня совсем не страшили. Я привык к ним, как к его шаркающей походке, к задушенному старостью смеху, к его слепоте и кашлю, долгому и надрывному, пугавшему среди ночи клопов за обоями и шастающих по дому мышей.
— Приходили из общины, — тихо сказал дед.
— Ну и что?
— Хотят отправить меня в богадельню.
Он снова рассмеялся и снова его смех рассыпался по комнате, но на сей раз звучал он внятно и зловеще.
— А тебя — в приют.
— Меня? В приют? Но я не сирота. У меня есть отец.
— Подумай, пока не поздно, — повторил дед. — Если поступишь к Пакельчику, тебя оставят. Пакельчик — добрый человек.
— А ты, дед?
— Мне все равно. В богадельне даже веселей. Лучше всего, конечно, на кладбище… рядом с твоей бабушкой. Но на кладбище живых пока не везут.
У него слезились глаза. Но то были не слезы, а лишенные всякого смысла капли — так после дождя каплет с местечковых крыш — кап, кап, кап, пока солнце не взойдет и не высушит их. Видно, и дед ждал, когда взойдет его солнце — смерть — и высушит его глаза, но оно все не всходило.
— Никуда тебя не отправят, — пожалел я деда.
— Отправят. Не дадут умереть голодной смертью.
— Я заработаю на двоих.
— Ты добрый, — сказал дед. — Кто бы мог подумать, что я когда-нибудь оглохну и ослепну. Кто бы мог подумать?.. Господи, зачем ты даешь человеку глаза? Чтобы отнять их? Зачем ты даешь ему ноги?.. Чтобы стреножить их путами, как ту лошадь на лугу? Неужто немощные угоднее тебе, чем сильные? Господи!..
За окном распускались почки. Была весна, и в голубом небе носились первые птицы.
— Отведи меня, Даниил, на кладбище, — сказал дед. — Я хочу поговорить с твоей бабушкой. Два года как мы с ней не говорили. На дворе мокро. Я надену галоши.
Он надел галоши, купленные бабушкой у цыгана-конокрада, и его непослушные ноги неожиданно обрели прежнюю упругость, но только на одно-единственное мгновение. Во дворе они снова подкосились.
Бабушка была похоронена, как она и просила, — на пригорке, но базара оттуда не было видно. Над могилой качала ветвями старая и мудрая сосна. Только с ее верхушки виднелась рыночная площадь с неподвижными крестьянскими телегами, длинными торговыми рядами и непременными бабами, выискивавшими дешевую картошку или яйца.
Когда я был маленьким, дед рассказывал, будто на том свете, под землей, люди живут так же, как на земле: часовщики чинят часы, портные шьют штаны, торговки рыбой промышляют, только никто не ругается и никто ни на кого не кричит, потому что мертвые на веки вечные лишаются дара речи. Боже праведный, как мне тогда хотелось, чтобы все умерли!
— Ее сейчас нет, — сказал я деду, вспомнив про его рассказы.
Старик заморгал слезящимися глазами и спросил:
— Кого?
— Бабушки, — ответил я.
— Куда ж она делась?
— На базар ушла.
— Торопиться некуда. Подождем.
Дед присел на скамейку напротив бабушкиной могилы, а я стал смахивать с надгробного камня сосновые иглы, и от каждого прикосновения к нему во мне что-то вспыхивало, и дым застилал глаза, и сердце билось учащенней, и неколючие иглы мудрой сосны вонзались в него упрямо и больно.
— Слышишь? — сказал я деду.
— Что?
— Идет.
— Кто идет? — старик все забыл.
— Бабушка.
Дед встрепенулся, встал со скамейки, подошел поближе к надгробию, облизал бескровные губы и издал странный, похожий на птичий крик, звук, заменивший и вздох, и стон, и рыдание. Он молча стоял над могилой, и во всем его облике — в высохшем, заросшем не щетиной, а как бы сосновыми иглами лице, в поношенном, затхлом пальто, в потускневших, соскучившихся по лужам, галошах не было ни печали, ни горя, а только сожаление о чем-то несбывшемся и безвозвратно ушедшем. Он словно прирос к маленькому клочку земли, как растрепанный куст малины или орешины, на которой не осталось ни одной завязи.