Смех людоеда - Пьер Пежю
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пока Лафонтен в этой импровизированной процедурной прикладывает стетоскоп к чахлой грудной клетке или нащупывает пульс на запястье-прутике, с лестницы доносятся шорох женских шагов, удары и плач. Потом невнятный стон сменяется тишиной.
Лафонтен в своем длинном, прикрывающем сапоги халате, распрямляется: горестный ангел, заставляющий себя поверить в то, что еще способен заслонить своими крыльями несколько крохотных душ.
Дети до странности спокойны. Пока матерей уводят, врач и санитары над ними хлопочут. Врывающийся в открытое окно пропахший порохом воздух прогоняет миазмы.
И тут происходит немыслимое. Лафонтен, и без того уже измученный недосыпанием и отвратительным заданием, которое ему приходится выполнять, совершает открытие, от которого ему делается совсем уже не по себе: маленькая девочка среди замершей кучки детей, только что вскинувшая голову ему навстречу, никакая не девочка — это Клара! Огромные глаза на опухшем лице уставились на доктора, с которым она так долго говорила ночами. Теперь Клара нема и каменно неподвижна, как и все, кто ее окружают. Некоторые из этих грязных, покрытых нечистотами детей выглядят чуть ли не старше ее. Как ей удалось остаться? Это он проглядел? Должно быть, на нее безобидное, незаметное, потрепанное жизнью создание — донесли, и ее схватили как еврейку.
Лафонтен, расталкивая сапогами тела, двинулся к своей недавней переводчице. Овладевшее им крайнее замешательство понемногу сменяется глухим гневом. Только-только немного успокоился, оставшись с выбранными им детьми, — и надо же, эта чертова баба внесла в группу непростительный беспорядок.
Ее присутствие здесь неуместно, недопустимо. Они ее заметят! И подумают, что доктор попытался спрятать среди детей взрослую еврейку, да к тому же еще свою переводчицу! Она, не мигая, смотрит в его усталое и возмущенное лицо. По коридору идут эсэсовцы. Санитары пока ничего не заметили.
Лафонтен, все так же молча, заставляет Клару подняться на ноги. Подхватив ее под мышками, выдергивает, легкую, словно перышко, из кучки детей, в которой она старалась затеряться. Крепко стискивает. Она морщится, но не издает ни звука. У него в руках комок страха, обмякший и превратившийся в обрывок черной тряпки. Лафонтен подталкивает Клару к открытой двери, все еще поддерживая, заставляет идти — можно подумать, будто из-за этого инородного тела едва не рухнул план спасения, которым он был так поглощен.
Эсэсовцы смотрят, как он спускается по лестнице вместе с Кларой, как ставит ее в строй обреченных на смерть женщин. Вид у него сосредоточенный, словно у архивиста, закончившего разбор документов, с которыми пришлось повозиться. Клара слишком мала ростом, она едва дотягивается руками до плеч стоящей впереди узницы. Лафонтену снова попадается на глаза однорукая женщина, он смотрит на ее протянутую культю и возвращается к детям. Пусть эти дети уже уйдут отсюда, и поскорее! Уведите их!
Детей заталкивают в грузовики и увозят. Оставшись в одиночестве на втором этаже каменного здания, Лафонтен падает на стул среди почти не пригодившихся дешевых медицинских средств и смятых подстилок, на которых уже никто не лежит. За открытым окном дышащее зноем небо. Слышно, как внизу строятся войска, чуть подальше грохочут и скрежещут гусеницами тронувшиеся с места танки. Чихают, потом заводятся моторы. Раздраженно трещат мотоциклы.
Доктору следовало бы вернуться на рабочее место, переоборудовать лазарет с учетом движения войск, но он не в силах пошевелиться. Куда Мориц мог увезти всех этих детей? Вернее, жалкую кучку оставшихся, тех, кто еще держался на ногах, тощих, больных девчушек — призрачных мамочек с неподвижными младенцами на руках.
Лафонтен сдергивает халат и бросает его на пол посреди зала. Обжигающий ветер несет с собой запах падали и бензина. Совсем рядом трогается с места немецкая армия. Наступление возобновляется. Жалкое продвижение в сравнении с русскими просторами, и страшно подумать, сколько будет жертв.
Когда прибыл Мориц с тремя пустыми грузовиками, пришлось немедленно вывести всех детей, не считаясь с тем, в каком они были состоянии. Особый отряд предоставил солдатам полную свободу действий. Лафонтена раздирали противоречивые желания: ему хотелось, чтобы все побыстрее убрались, ему не терпелось уйти отсюда самому, и его не оставляла безотчетная потребность продолжать лечить, чтобы ни о чем не думать.
Лафонтен съежился на стуле, закрыл лицо руками. Ему смутно припомнилось, что, пока грузовики наполнялись, Мориц выглядел странно и отводил взгляд. «Клара могла быть среди них, — подумал он. — Кто бы ее заметил? А потом? Кто знает, что могло бы случиться? Кто знает, что еще могла бы выдумать эта неугомонная тетка?» Солдаты увели бы ее вместе с детьми…
Сейчас ее, наверное, уже расстреляли. Залпов больше не слышно. Хватило ли у нее сил разжать челюсти, выговорить последнее слово? Русское? Украинское? Немецкое? Лафонтен вспомнил, как яростно выдернул ее, легкую и покорную, а потом выгнал, словно синичку, ненароком залетевшую в комнату, минутку подержал на руке — и бросил на произвол ее синичьей судьбы, выкинул в лес, где полным-полно охотников.
Он видел через окно, как солдаты обращались с детьми. Совсем молодые парни. Некоторые уже женатые отцы семейств, о чем Мориц твердил коменданту. Заброшенные так далеко от дома, они, несмотря на грубую спешность задания, не обижали этих маленьких украинских евреев. То, что они делали, конечно, было жестоко, и все же было видно, что они привыкли держать детей на руках. Солдаты растерянно, сами почти по-детски смотрели на эти усталые лица. Один из них даже не пожалел нескольких секунд на то, чтобы поправить кому-то сбившуюся повязку. Мелкий родительский жест, затерянный в недобром множестве солдатских ухватов…
Лафонтен ни во что не вмешивается. Сидит, согнувшись пополам на стуле, ощущая блокнот в нагрудном кармане. Он понимает: только что все изменилось, начинается — уже началось — то, чего он боялся. Да, теперь ему нестерпима даже сама мысль о том, чтобы делать записи в этом дневнике. Слова, фразы, белые страницы. Писать — идиотское занятие. Его понемногу охватывает печаль.
Когда он выпрямляется, перед ним стоит высокий худой человек с гривой седых волос. Могучий, поблескивающий при ярком свете нос, широкий лоб, живые глаза и странная улыбка — словно он различает в том, что рядом, в жаркой смрадной пустоте, что-то другое, далекое.
— О, Herr Pfarrer[7], вы были здесь, — очнувшись от забытья, бормочет Лафонтен.
Он не сразу узнал пастора Юнга. Этот человек написал отчет о положении в Краманецке, поддержал Морица и Лафонтена, подтвердил, что дети в ужасном состоянии, а солдаты в растерянности. Лафонтен недолюбливает пастора, который смотрит на людей с презрением и жалостью и к каждому обращается с немного усталой строгостью, так, словно сам он, Юнг, раз и навсегда непонятно откуда почерпнувший уверенность, превосходно знает, на что способен человек. Лафонтен убежден, что пастор испытывает мрачное удовольствие, видя, как люди совершают все более ужасные поступки, все ниже падают, все глубже погрязают в мерзости. Должно быть, это укрепляет его в собственном ироническом отношении к Злу и в том, что он называет своей верой. И это вдохновляет его на великолепные проповеди.
«По крайней мере, то, что я писал, — думает Лафонтен, — нисколько не претендовало на то, чтобы считаться истиной. Фразы могли противоречить одна другой. Обличать одна другую. Я именно за то и любил дневник, что такой маленький блокнот мог вместить такую двойственность!»
Он пока еще не знает о том, что несколько минут назад сделалось известным Юнгу. Пастор разглядел в этой военной суете, что грузовики с детьми направлялись вовсе не в тыл — они двинулись в сторону леса. Он понял, какое готовится преступление. Вот потому на лице у него эта странная улыбка, проникнутая отчаянием — не его собственным, но тем, через которое, по его мнению, должно пройти человечество. Во искупление чего? Ради какого спасения?
Юнг хотел было положить руку доктору на плечо, но спохватился и опустил ее на спинку стула.
— Вы плохо себя чувствуете, Herr Doktor[8], — произносит он сухо, но голос помимо его воли и сейчас старается пленить собеседника. — Вы совершенно измучены. Нам пришлось увидеть очень неприятные вещи, но помните: испытания, которые посылает нам, и в особенности нам, немцам, Господь, выбраны Им одним!
Юнг отходит к окну. Его белые волосы словно вбирают в себя весь свет. Он, должно быть, видит сейчас покидающие Краманецк серо-зеленые солдатские колонны, всех этих людей, уходящих на восток, навстречу смерти. По привычке ли проповедовать или стараясь подготовить Лафонтена к худшему, он начинает вещать:
— Ах, Herr Doktor, вам следует знать, что Господь не может в полную силу проявиться в нас, перед тем нас не разрушив! Вот это и есть Крест! Истинное страдание, истинная мука! Внутреннее разрушение… Наш великий Мартин Лютер объясняет это лучше, чем я… Он говорит в проповеди, что мы все настолько глупы и настолько самодовольны, что не желаем принимать никаких страданий, кроме тех, какие выбрали сами. И обличает нашу дерзость! Мы все равно что предписываем Господу меру Его деяний. А ведь Господь желает действовать в нас, лишь нас поражая. Понимаете, Herr Doktor? Спасение станет возможным лишь тогда, когда будут сломлены наша дерзость и наш ум. Подумайте об этом, Herr Doktor!