Глаза на том берегу - Сергей Коночкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот он опять передо мной. Тот самый забор. Не останавливаясь, перемахнул я через него. Вот и знакомая клетка.
— Здравствуй, моя Волчица, — говорю я ласково, — здравствуй, — о боги волков, сколько ласки накопилось в моем голосе за все эти годы одиночества.
— Здравствуй, мой Волк, здравствуй, — отвечает она, а в ее голосе к ласке и нежности примешивается столько беспокойства, что я от любви к ней готов забыть обо всем на свете, так давно никто не беспокоился обо мне.
— Я уже три ночи не видел тебя…
— Зачем ты пришел, зачем? Здесь убьют тебя. Люди ждали тебя две ночи, надеялись, что ты вернешься.
— А я и так вернулся, моя Волчица…
— Ну и дурак, — это заговорил годовалый тощий волк из другой клетки. Он не жил в лесу и не умеет уважать старших, и сейчас смел, потому что нас разделяет металлическая сетка, которую даже волку не прогрызть. — Дурак, уматывай, а то твою шкуру повесят сушиться на ближайшем дереве.
До чего доводит неволя. Неужели найдется свободный волк, что будет вести себя так? Нет!
— Молчи, шакалий выкидыш, — рычу я грозно и делаю шаг к его клетке.
Годовалый пятится к задней стенке, боится. Ну, скажите, что от него можно ожидать, если такой окажется на свободе.
Я поворачиваюсь к волчице.
— Я и так вернулся, моя Волчица. Я вернулся к тебе, потому что не могу больше жить один. Прости, я ничего не принес тебе. Я так спешил, что не успел. Но ночь длинна. Я еще что-нибудь добуду сегодня.
— Нет, мой Волк, не надо, мой милый, мой верный Волк, не надо. Это уже бесполезно. Мою крышу, где ты два раза отрывал доски, чтобы накормить меня, обили железной сеткой. Такой же, как эта, через которую мы говорим.
— Проклятые люди! Чего они еще хотят? Ты похудела за три ночи моего отсутствия, Волчица. Надо что-то придумать. Надо тебя освободить. У нас будет своя стая, свои маленькие волчата. И я буду приносить тебе и им корм.
— Не думай об этом. Это невозможно, мой Волк. Уходи. Здесь опасно. Самое плохое, что у меня есть, это неволя. А ты свободен. И будь свободным. Но помни: хуже неволи — смерть.
— Ха-ха, — опять подал голос волк из соседней клетки, — так он и хочет этой свободы… Он не дурнее нас с тобой, он тоже хочет в клетку, чтобы его кормили на старости лет.
Я уже не обращал внимания на него.
— Я не был в неволе и не знаю, что это такое. А ты не рождена свободной, моя Волчица. Но и ты должна понимать, что страшнее неволи, страшнее смерти только одно — одиночество. С тех пор, как умер твой старый волк, разве ты не тоскуешь без него?
— Тоскую, мой Волк. И я рада видеть тебя. Но все равно — уходи. Мне будет еще хуже, если они убьют тебя.
— Тот, моя Волчица, кто сам знает одиночество, не убьет. А тот, кто убьет, пусть сам узнает одиночество. И может быть, когда-то найдется другое существо, которое посадит человека в клетку и будет приходить смотреть на него, как они сейчас приходят смотреть на тебя.
— Уходи, я боюсь.
— Хорошо, я уйду, но я буду приходить к тебе. Буду приходить так часто, как смогу…
— Или как позволят люди.
— Я не могу жить один.
— Но лучше вообще жить, чем не жить. Уходи.
— Я буду приносить тебе, моя Волчица, стихи. Вот, послушай, что я сочинил…
В соседней клетке снова раздается заливистый и злой смех. А голос-то, голос-то какой, разве так говорят настоящие лесные волки.
— Тоже мне, поэт выискался. Наслушался там где-то от кого-то в лесу, и думает, мы не понимаем… Ха…
Я даже не посмотрел на него. Я смотрел на волчицу. И она тоже смотрела на меня с тоской и мольбой, с любовью и страхом, но и с любопытством, потому что стихи она, я видел, ждала. Ей, должно быть, никто и никогда не читал стихов.
Сколько было в моих силах, столько и набрал я воздуха в легкие. И завы-ы-ыл…
Я выл, не слушая, но чувствуя, скорее даже, догадываясь, как зашевелились звери посреди этого злого забора, такого же злого, каким бываю я после неудачной охоты и даже злее, такого же жестокого, как железный зубастый капкан, что часто ставят охотники на лесных тропах, как капкан, который уродует лапы, этот забор уродует души. Годовалый тому подтверждение. Я выл и никак не мог остановиться…
Я читал стихи, которые жили во мне все это время, все эти одинокие годы…
Я рассказывал в своих стихах о том, как холодно и голодно зимой в лесу, но все же лучше жить в лесу, где ты сам себе гордый хозяин, чем в клетке…
Я рассказывал о том, как тяжело одному морозными ночами, когда только луна, чистая и сама морозная, может тебя понять. Но до нее далеко, не достать в самом длинном и высоком прыжке…
Я мечтал о том, как было бы хорошо, если бы мы вместе с моей Волчицей загоняли среди сугробов добычу…
— Перестань, у меня сердце разрывается… — это моя Волчица.
— Врет он все, врет… — это из соседней клетки.
А я читал стихи…
— Слышишь, шаги… Люди бегут сюда, много людей. Спасайся, мой Волк, спасайся…
— Сматывайся, беги, как заяц…
А я не мог остановиться.
— Беги, мой Волк, беги…
— Скоро твою шкуру развесят на дереве…
А я не хотел остановиться…
И вот — они появились.
Передний, неодетый, несмотря на мороз, стоял с ружьем в руках. Он поднял его. У меня еще было время отпрыгнуть за угол, а там сразу за забор. Я еще мог успеть. Но за какое-то мгновение, за какое-то короткое, ничтожное мгновение я вспомнил об одиночестве и… прыгнул навстречу человеку.
Пусть это будет последний мой прыжок, как только что было прочитано последнее мое стихотворение. Но это прыжок на глазах у моей Волчицы. Это уже прыжок не одинокого Волка.
Я летел в прыжке, и казалось мне, что лечу я к Луне, о которой только что читал стихи. Я не слышал выстрела, но знал, что вместе со мной умирает и моя Волчица, если не вся она, то хотя бы ее душа, и одновременно радуется и ликует, смеется в соседней клетке жалкий волк-одногодок, который никогда не станет настоящим волком.
Луна, которую я увидел в последний момент, почему-то оказалась совсем не холодной, как издалека, а очень-очень горячей, как красные флажки, которыми обкладывают логовище свободных волков…
* * *Я вышел из позы лотоса и вытер рукой пот со лба. При этом посмотрел, рука у меня или лапа. По спине будто льдышки катятся — тоже пот. Нет, уж лучше быть священной коровой на берегах Ганга, чем волком. Или еще лучше, будильником, чтобы звенеть и поднимать себя же на работу. Да, так лучше…
Я поднялся с паласа, осмотрелся, понял, что нахожусь не у себя, сразу вспомнил вчерашний вечер и снова почувствовал себя волком. Но и с волчьими привычками надо идти за свой забор — на работу…
Это не совсем такой забор, как тот, за которым осталась волчица. Но для меня он — тоже забор. Надо идти за него и делать то, что делать не хочется, что делать не любишь, но все же вынужден это делать. И о том, что в тебе живет волк, — говорить нельзя. Свою нелюбовь к работе надо скрывать, как волку в городе надо было скрывать свою лесную сущность.
Надо идти…
Бессонница
Рассказ
Среди ночи старуха просыпается от беспокойства.
Дед лежит, отвернувшись к стене и сгорбив обычно усердно-прямую спину, негромко похрапывает. Не любит Прасковья Прохоровна, когда он храпит, и потому думает сначала, что беспокойство ее вызвано этим храпом, из-за чего подталкивает деда в бок.
— Ишь, расхрюкался…
Дед ворочает во сне плечами, глубже вдавливает в них голову, словно мерзнет, и плотнее втискивается лицом в большую мягкую подушку — такая всего-то одна у них, и старуха уступила ее деду, а вторую, поменьше и пожестче, себе оставила. Храп прекращается. Прасковья Прохоровна облегченно вздыхает, надеясь, что снова уснет, но сон не идет и беспокойство не проходит. Тогда она прикладывает правую руку под сердце — послушать, может, сердце что подскажет, но и это не помогает. Непонятно откуда взявшееся чувство продолжает все так же жить в ней и даже нарастает, захватив старую душу целиком.
Не желая будить деда по пустякам — уж очень не любит он по ночам просыпаться, — Прасковья Прохоровна тихонько встает и подходит к единственному в комнатушке окну, думая, что идущий с улицы свет поможет ей. Свет — бледный и неживой — конусами ложится от редких фонарей на белые от снега тротуары. Вокруг самих фонарей нимбом кружатся снежинки.
В первую минуту старухе и правда становится легче, но потом, когда она присматривается внимательно, стараясь и надеясь увидеть на тротуаре с той или другой стороны улицы хоть единственного прохожего, хоть единственную движущуюся машину на дороге, указывающую ей, что не она одна в этом мире одержима беспокойством, что кто-то еще не спит и бродит или едет по улице и, не увидев ни человека, ни машины, начинает снова беспокоиться.
Она не может понять, откуда такое взялось, мучается, и от этого неприятное чувство становится сильнее. Она подходит к комоду, берет старый будильник, чтобы на свету посмотреть время, по пути к окну сует ноги в тапочки, потому что пол холодный, но делает она это машинально, не думая о том, что ноги могут замерзнуть, что она может простыть — мысли ее заняты совсем другим.