Саперлипопет, или Если б да кабы, да во рту росли грибы… - Виктор Некрасов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, сидел за одним столом.
С шулерами за одним столом. И хлебал из их же миски… Потом, встав из-за стола и утерев губы, шёл в «Новый мир», неся под мышкой свой «Родной город», где Митясов вовсе не бил по морде декана Чекменя, а в «Кире Георгиевне» бывший её муж, Вадим, ни в каких лагерях не сидел, просто работал где-то на Крайнем Севере. И нигде и никогда не позволял себе критиковать великого Довженко — в статье о хуциевском фильме «Два Фёдора» просто проводил параллель между двумя художниками — старым и молодым…
И все его любили. Читатели, в основном, за первую книгу, друзья — за весёлый нрав и компанейство, редакторы — за покладистость, начальство — за то, что на их языке называется принципиальностью — пьёт, правда, и выпивши не прочь поиронизировать над системой, но линии партии придерживается, никогда не отклоняется, ни вправо, ни влево.
Корнейчук как-то сказал ему:
— Написал бы повесть о Марине Гнатенко, нашей знатной бурякивнице, свекловодке, ты, кажется, с ней знаком. Русский писатель об украинской героине, здорово бы получилось, а? И премию подкинули б, Шевченковскую, например…
Нет, повести не написал, премию не получил. А мог бы, поленился, дурак.
19
Расплатившись в «Л'Эклюз», вышли на набережную и пошли вдоль Сены в сторону Нотр-Дам. Букинисты уже закрывали свои «буат»[6], но у одного Виталий нашёл номер немецкого журнала «Адлер», издававшегося во время войны на французском языке, номер, посвящённый Сталинграду, купил и преподнёс мне. Пройдя вдоль набережной Монтебелло, вышли к мосту Аршевешэ и долго стояли на нём, глядя на проплывающие под нами набитые туристами «батомуш». Говорили больше о Париже, о его жемчужности, прекрасных, хотя и загаженных собаками, улицах, о его домах, крышах, трубах, об Утрилло и Марке, о шарме этого города, о том, что в него нельзя не влюбиться. Потом вернулись назад, к Нотр-Дам. Примостились на скамеечке возле бронзового Шарлеманя — Карла Великого и смотрели на всех этих мальчишек и девчонок в рваных джинсах, поющих, танцующих, бренчащих на гитарах, валяющихся просто на мостовой, весёлых и беспечных…
— Господи, — говорил Виталий, — ну почему наши ребята всего этого лишены? Ты посмотри на этих… Свободные, вольные, ничего не боятся. Не озираются, не вздрагивают, не пугаются. И, в общем, трезвые. Ты обратил внимание, как мало пьяных? У нас, чтоб почувствовать себя чуть-чуть свободным, не меньше пол-литры надо ахнуть. А тут? «Дроги», скажешь, наркотики? Есть, много пишут об этом, но вот сейчас перед тобой пацанва, молодёжь… Ты представляешь себе такое на Пушкинской площади? — И, помолчав, добавил: — Нет, спасибо партии и правительству за этот подарок, Париж они мне подарили. Это ценить надо.
Я молчал.
— Чего грустным стал?
— Да так как-то…
— Ты напомнил мне сейчас эту байку, знаешь, про писателя Первухина, назовём его так… Чего невесёлый, спрашивают, Володя? Дома плохо? Да нет, всё в порядке. Сын на второй год остался? Напротив, на одни пятёрки учится. Дачу ремонтировать надо, денег не хватает? Да уж кончил, третий этаж отгрохал. Деталей к машине не можешь достать? Какие там детали, новенький «Шевроле» в гараже стоит… Так в чём же дело? — Народу тяжело…
— А у меня, Виталий, к тому же и внук из двоек не вылазит, у жены любовник, а «Опель» на вечном приколе, деталей таки да, нет, так что…
— Ладно, не кончай. Знаю я тут одну кафешку, чувствую, что надо тебе тонус поднять.
И мы пошли на Муфтар.
С трудом нашли пустой столик, жарко и душно, парижане вывалили на воздух, — заказали пива, и Виталий стал рассказывать о своей эмигрантской жизни.
— Нелегко, Викочка, ох, как нелегко. С писательства не проживёшь. Это тебе не Союз нерушимый, где по триста рублей за лист отваливают. Кроме Сименона и Труайя, никто с книг и тиражей своих не живёт. Надо подхалтуривать. Прилепиться к какой-нибудь газетёнке, журнальчику, радио, телевидению. За книги платят с количества проданных экземпляров. Значит, читателю должно понравиться, не ЦК, а читателю. А как ему угодить? Сейчас в ходу мемуары и детективы. На растерзанную русскую душу ему наплевать, подавай убийства в «Ориент-экспрессе»… — Виталий вздохнул. — И на квартиры здесь каждый год повышают, сволочи, плату. И цены дай Бог… Я приехал, пачка «Голуаз» франк двадцать стоила, сейчас четыре. И так всё. В кино иной раз не пойдёшь, двадцати пяти франков нету… И всё же, дорогой мой письменник, как подумаешь только, что мог бы я сидеть рядом с тобой на той эстраде и стишки читать или там прозу, а потом отчитываться, где был, с кем встречался… — Он хлопнул ладонью по столу, так, что соседи даже обернулись. — Счастливый я всё-таки человек, в сорочке родился…
Заказали ещё пива. Я спросил, пишется ли ему, мне вот как-то сейчас не очень.
— Писать-то пишется. Но в общем-то…
Глаза его потеряли вдруг свою обычную весёлость.
— Тренажа здесь нет, понимаешь. Размякли. Дома всегда был собран. И школу хорошую мы прошли. Литературной эксцентрики, я бы сказал. Жонглировать, ходить по проволоке научились. Мускулы всегда в хорошей форме, реакция моментальная. А здесь? Здесь всё можно, всё дозволено. И риска никакого, никакой опасности. Здесь не надо быть героем… — Он вздохнул. — И читатель здесь непонятный. Да и не очень нужный. Пишу-то я не для французов, для вас, гадов. А вы далеко. И путь к вам ох как тернист. Ты всё же вроде начальства, в разных президиумах, секретариатах, партбюро числишься, за солженицынский «ГУЛАГ» тебе ничего не будет, сами дадут почитать, не давай только другим, а у районного врача найдут — персональное дело.
— Иронизируешь? — Я обиделся. — Да! Член партбюро, но, поверь мне, не только «ГУЛАГ» читаю. Иной раз и за песосыпа какого-нибудь на партбюро заступишься, заслуги, мол, у него есть, немолод и беден…
— А если и молод, и здоров, и заслуг ещё нету? Ладно, догадываюсь, что членство в этом твоём засранном партбюро не только привилегия, но и крест, который надо тащить, но знаешь, что мне сказал один очень славный мичман нашего минзага «Ураган», когда его завербовал смершист? Другой донесёт на тебя, трепача и хулителя начальства, сказал он мне, а я — нет! Так что радуйся, поздравь меня заодно, и пол-литру поставь. Логично?
— Виталий, ты стал западным человеком, ты всё забыл.
— Нет, не забыл, а отверг.
— А я не отверг, за это у нас дома сажают. Но, имея пусть маленькую, пусть ничтожную власть, используешь её…
— Не на зло, а на добро. Знаем мы эту теорию.
В этот вечер мы чуть не поссорились. Но Виталий оказался умнее меня.
— Вика, мы не на равных. Я свободный человек и ничем не рискую, а ты… Сейчас ты мой гость и гость Парижа. Давай-ка упиваться им, Парижем! Может, на Пигаль сходим? Или тут недалеко, на Сен-Дени? Что скажешь, гражданин Союза Советских Социалистических…
Тут впору было дать ему по зубам, но вместо драки начались почему-то пьяные лобзания, почти как на Внуковском аэродроме все эти Гусаки и Кадары. За соседним столиком с некоторым удивлением следили за этим неожиданным проявлением мужской нежности. «L'ame slave mysteriouse» — единственное объяснение — загадочная славянская душа.
20
На следующий день я позвонил Виталию из автомата.
— Ну что ещё? — раздался сиплый, очевидно от вчерашнего, голос.
— Жажду общения.
— Случилось что-нибудь?
— Общения жажду…
Оно произошло в кафе «Эскуриал» на углу бульвара Сен-Жермен и рю дю Бак. Виталий, небритый и какой-то всклокоченный, увидев меня, сразу же всё понял.
— Прорабатывали тебя?
— Прорабатывали.
— Долго, усердно?
— Порядочно. Но не то что усердно, а, по выражению товарища Симонова, с чувством непреходящей горечи.
— Давай по порядку. Ты вернулся поздно, косой и тут же наткнулся на…
— Булата. «Завтра в десять партгруппа, — сказал он. — Постарайся не опохмеляться».
Пива я всё же выпил, побрился и пошёл на партгруппу…
Длилась она часа полтора, не меньше. Председательствовал Симонов, напяливший на себя маску печали с трагическим оттенком.
— Постарайтесь, Виктор Платонович, отнестись ко всему, что вы здесь услышите, с достаточной серьёзностью, — начал он, мило, по-симоновски, грассируя. — И ответственно, добавил бы я. В кармане у вас партбилет, и не вчера полученный, а на фронте, в разгар боёв. Думаю, что это должно кое-что определить в нашем с вами поведении, образе жизни…
И он заговорил о нашем поведении, в частности, за рубежом, об образе жизни, о принципах, на которых эта жизнь построена. Говорил он долго, с паузами, не повышая голоса, приводя примеры, вспоминая прошлое.
— Когда я уговаривал Бунина, это было давно, вернуться домой, я знал, что передо мной человек, ненавидящий всё советское. Но это был Бунин, русский писатель, один из лучших наших стилистов, может быть, только Набокову под силу с ним тягаться. И всё же мы знали, что при всём его озлоблении против нас ему без нас, без России, плохо. И надо было ему помочь. — Тут он посмотрел на меня долгим, укоризненным взглядом. — Ну, а Никитин? Не станете же вы нас убеждать, что ресторанные ваши беседы посвящены были вопросу возвращения его в лоно семьи. Ни семья ему, ни он семье не нужны. Это ясно. Не будем говорить, какой он писатель, — и тут же заговорил о том, что писатель он средний, даже не писатель, а просто свидетель неких событий, пусть с острым глазом и чутким ухом, и события, описанные им, как и всё на фронте, интересные, и всё же только свидетель, не умеющий ни обобщать, ни делать выводы, человек с узким кругозором…