Невидимый град - Валерия Пришвина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды на базаре я увидала Перминова: он проехал верхом на прекрасной лошади. Он узнал меня, но не ответил на поклон. Через минуту ко мне подошел человек в военной форме и сказал:
— Начальник распорядился, чтобы вы явились к нему через два дня.
Я поняла: на людях Перминову нельзя здороваться с нами. И еще я поняла: я живу все в той же тюрьме, только стены ее раздвинулись.
На этом же базаре ко мне подошла пожилая женщина. Она доверчиво заговорила со мной, оказалась москвичкой, бывшей сотрудницей Исторического музея, только что окончившей ссылку и на днях уезжающей в Томск, где ей придется отбывать «минус». Она приглашала меня к себе, и я, конечно, с радостью в тот же день к ней отправилась.
Достаточно было мне переступить порог обжитой за пять лет комнаты Людмилы Вячеславовны Кафки, как я поняла, что попала к родному человеку. Мы говорили и не могли досыта наговориться. Мы засыпали ночью на короткие минуты, чтобы снова жадно говорить. Людмила Вячеславовна старалась мне передать свой опыт, предостеречь от опасностей. Я делилась с ней всем, что передумала за месяцы заточения. Мы поверили друг другу с первого взгляда — и не ошиблись. Несколько дней, проведенных неразлучно вместе. Потом новое расставание навсегда. Несколько скупых осторожных писем. На прощанье она мне подарила старинный медный складень Николая Чудотворца.
Людмила Вячеславовна попала в ссылку во время разгрома известного мне ордена. Оказалось, она слышала обо мне в Москве: она читала там мое «прощальное» письмо, ходившее среди руководителей ордена по рукам. Письму этому придали значение: меня опасались, и потому объявили ложу закрытой. Об этом я и узнала впервые от Людмилы Вячеславовны. Так объяснилось ее полное доверие ко мне в условиях, где мы были научены не доверять новому человеку. Она сама была одним из «рыцарей» высшего посвящения и тем не менее теперь внутренне порвала с орденом, со всякой теософией и оккультными учениями. Она стала смиренным человеком, нуждающимся только в личном очистительном подвиге жизни, в пределах того, что открыто нам природой, Евангелием и опытом святых: она стала православной христианкой.
Я рассказала Людмиле Вячеславовне о вызове к Перминову. Она задумалась и ответила:
— Вы правильно вели себя до сих пор. Вам остается только держаться того же и в дальнейшем. Они уважают, в конце концов, только нашу нравственную стойкость. Вас не будут вынуждать у них сотрудничать, так как такие сотрудники, если даже временно и сдаются, им мало полезны: перед первой же явной подлостью вы все равно спасуете! Вас ожидает другое: за вами непременно установится среди ссыльных подозрительная репутация: ведь здесь все на виду, и «внимание» начальства к вам будет замечено. Перминову вы, может быть, даже нравитесь как женщина или просто любопытны ему. Но и тут не бойтесь: он не рискнет своим положением. Вы только приготовьтесь к необходимости долго терпеть…
В назначенный день я пришла к Перминову. Он встретил меня с подчеркнутой любезностью: он встал мне навстречу из-за стола, подал руку, помог снять пальто и сам повесил его на вешалку у двери. Подвинул мне кресло. Внимательно и дружелюбно стал меня разглядывать. Он стал меня вызывать к себе нечасто, но регулярно: ему это было легко, но мне… я каждый раз тряслась в ознобе, ожидая неведомой опасности. Но тем не менее ни разу ни одного намека себе он не позволил, и я стала успокаиваться. Так продолжалось около года, пока, наконец, Перминова куда-то не перевели, и на его место приехал новый начальник. Это был тот самый Жук, который вызывал меня в Новосибирске.
Новый начальник коротко спросил меня о жизни и работе, среди разговора мельком спросил и о том, как относился ко мне Перминов. Я отвечала точно и по всей правде: к счастью, мне нечего было скрывать. Жук очень деликатно упомянул мне: «Какая у нас сплоченная, интересная среда, и как бы я желал вам в нее войти…» Я промолчала. Ни разу он больше меня не вызвал и оставил в покое.
Желали ли мне мои начальники добра — сказать трудно. Одно несомненно, они не могли не знать, какое пятно накладывало на меня их внимание в глазах окружающих. Я вспоминала совет Людмилы Вячеславовны и терпела. Сколько же терпения надо было в себе накопить, чтоб выдерживать подозрительные взгляды и намеки окружающих. «Терпеть и мужаться», — писала мне Людмила Вячеславовна. Но вот и письма прекратились: Людмила Вячеславовна ослепла и вскоре умерла.
Терпеть надо было и ради мамы: ей понадобилось не меньше терпения, хотя она оставалась будто бы на воле и жила в Москве. Ей пришлось испытать многое из-за моего ареста. Соседи по квартире пытались отобрать у мамы ее жилплощадь, вымогали у нее под разными предлогами понравившиеся вещи. Приближалась паспортизация — и маму запугивали грозящим ей выселением из Москвы. Одной, стареющей, больной — куда? Она изнемогала, теряла рассудок, как уже было с ней после гибели отца. Однажды утром Шура ее нашла на бульваре, где мама просидела всю ночь, забыв, как идти домой.
Но как только она поняла, что я борюсь за нашу общую жизнь и буду бороться и жить, она вновь возродилась, вернулась к самой себе. Такой ее сделала деятельная любовь, пробудившая природный ум и способности. Она без посторонней помощи поменяла свои две комнаты на одну небольшую в том же доме. Продала все лишние вещи, жила на эти деньги и помогала первое время нам. Она победила неприязнь соседей, встретивших ее, мать ссыльной, в штыки.
Потом пришла новая беда: началась паспортизация, проверка населения столицы и массовое выселение граждан. У кого из нашей интеллигенции не было арестованных в семье? И тут Александр Николаевич Раттай предложил моей маме с ним расписаться, чтобы переменить фамилию и упрочить положение. Он делал это бескорыстно. Мама согласилась — все для меня!
Мир «униженных и оскорбленных» существует во все времена, только он меняет до неузнаваемости свои формы и обличья. Теперь моя мама жила в его центре и несла унижение с необычайным достоинством. Ее отношения с Александром Николаевичем не изменились ни в чем. По-прежнему он ежедневно ее навещал, по-своему о ней заботился, попрекал и сердился. Так же время от времени швырялись об пол его вечные часы с мамиными инициалами. Так же в сердцах хлопал Александр Николаевич дверью, уходя.
Из Дрезны приезжала Шура и проводила с мамой все свои свободные дни. Приходила Елена Константиновна Миллер, бывший завхоз нашей «Бодрой жизни». Она первая из знакомых, вслед за Шурой, явилась к маме после нашего ареста. Прошла с независимым видом под сверлящими взглядами всего двора, в старомодном на голове «токе» времен империи, с завитыми седеющими кудряшками вокруг худого и надменного личика, с гордо поднятым подбородком и пронесла бесстрашно в «авоське» сверток с письмами Олега, уцелевший во время обыска: мама безошибочно угадала, где мое единственное сокровище.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});