Остромов, или Ученик чародея - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы погубили! — зарыдал Самуилов в голос. — Вы отобрали все! У меня вчера пропали брюки, моль съела шарф зимний! Был зимний шарф, съела! Украли шляпу, шел по улице, сшибли! Во втором классе пропала фуражка прекрасная новая! Спрашиваю — кто взял, никто не говорит. Взяли все, ничего не осталось, и тут вы приходите требовать! Вот, возьмите, входите, берите все, не осталось ничего!
Он распахнул дверь, и из занавешенной, темно-зеленой комнаты ударила физически ощутимая волна густой вони, нечистой старости, застарелой, неизлечимой неудачи — кажется, за время ее отсутствия все тут еще больше заросло сплетнями, страхами, паутиной воображаемых интриг, которые сплетал вокруг себя одинокий Самуилов; зеленые высохшие плети его мыслей висели в комнате, по углам копились их страшные гроздья. Но взглянув на нее, он словно увидел нечто не в пример более страшное — за один миг проник, понял, коснулся, ужаснулся и, тихо втянув воздух, захлопнул дверь. Страшно было Самуилову, а ей хуже.
— Уходите вон, вон! — завыл он из-за двери. — Ничего нет, никого нет дома!
И она ушла, усмехаясь в первый раз за этот день; и соседи уже не улыбались, глядя на нее.
Отсюда путь ее лежал к Громовой. Громова ее почти не заметила. У нее были серьезные проблемы — вычистили сына. Это звучало жуткой двусмысленностью — словно когда-то еще не поздно было выскрести это лишнее повсюду существо, но тогда пожалели, промедлили и наверстывали теперь. Прежняя Надя так никогда бы не подумала, но теперешняя могла. Его вычистили, и Громова мучительно переживала этот запоздалый аборт. Чистки ждали давно, и потому отсутствия Нади Громова попросту не заметила — ей было не до того; вообще, старея, старцы замечали все меньше посторонних предметов. Мысли их сосредоточивались на себе и своем. Посторонние — вредили они или старались помочь — вытеснялись собственными хворями и страхами, и выдуманными старческими фантомами — убогими, сплошь враждебными, строившими козни.
— И вы представьте! — желчно повторяла Клавдия Ивановна, вытирая красные глаза. Надя никогда не видела ее плачущей, но тут пробило. — Представьте, ни единой претензии к работе, ни одного профессионального замечания! Он даже конспектировал что-то Маркса, что-то выписывал, он вел дневник — подклеивал о стройках из газет! Они ничего не слушали, не посмотрели. Их двоих из всего отдела. И я понимаю, что Гринфельда, — Гринфельд никогда не работал, вечно бегал курить, и брат оказался в Америке, и вообще сколько можно терпеть, что везде о н и! Вы знаете, я всегда была без этих предрассудков, но когда везде! И вместе с Гринфельдом вычищать Олега — это… я не знаю… это такое оскорбление, что не придумаешь. Мне кажется, если бы вычистили одного Олега — это было бы не так обидно.
— Он устроится, — тускло сказала Надя. — Инженеры нужны.
— Ах, оставьте! — резко сказала Громова, вымещая на подвернувшейся Наде всю ненависть к кадровой комиссии ЛОБУТа. — Куда его возьмут после вычистки, и что вы вообще в этом понимаете?! Вы ничего не понимаете и говорите, просто чтобы сказать, машинально. Это мне обидней, чем если бы вы просто молчали. Так было бы честно, а вы равнодушно говорите что попало. Куда возьмут, и где еще сейчас в городе устроится человек его профессии? Он с нуля, с минуса создал все это производство, он знает бумажное дело. Отказывал себе в чае, в булке… И где он сейчас будет создавать? Где он возьмет такое предприятие? А в Москве его спросят: кто вас вычистил и почему? Вы лучше молчите, Надя, я не в том сейчас состоянии, когда могу выслушивать всякую ерунду…
— Клавдия Ивановна, — твердо сказала Надя, прерывая весь этот шквал обвинений и слез. — Я пришла попрощаться. Я в ссылку еду, на полтора года.
— В ссылку, ну и что же, в ссылку, — повторила Клавдия Ивановна. — Сейчас высылают каждый день, наконец заселят страну… У меня двух подруг выслали, они пишут, очень хорошо, люди чудесные. Одна в Томске, вторая в Нарыме. Вас там должны поселить, скоро маму сможете вызвать.
Глаза ее увлажнились, покраснели пуще прежнего, она не на шутку обижалась — Надина мать могла разделить с Надей ее высылку, а вычистку Олега разделить не мог никто.
— И за неделю до этого почетная грамота! — восклицала Громова. — Представьте: они знали, что будут его вычищать, и наградили за неделю перед тем! Это даже не иудин поцелуй, это, я не понимаю, это вот именно низкое коварство!
— Я пойду, — сказала Надя. — До свидания, Клавдия Ивановна.
— И я еще понимаю в вашем случае, — сказала Клавдия Ивановна уже в коридоре. — Вы записались в какую-то секту, это личное ваше дело, я краем уха слышала или читала, не помню. Но как вы можете сравнивать? Пять лет беспорочной работы, без отпуска, часто без выходных, — и все это псу под хвост!
Надя уже ушла, уже спустилась по лестнице, а Клавдия Ивановна все повторяла:
— А ссылка, что же ссылка. Но как вы можете сравнивать? Насколько надо не иметь элементарного такта…
Надя шла к Буторову. Он обязан был понять — мелочный, надоедливый, но добрый. Она всегда выслушивала его истории о противоборствах с редакциями и врачами, и он ее любил — милый, домашний вариант безумного Самуилова, удержавшийся на грани безумия. Но в том и вопрос, чтобы удержаться на грани.
И точно, Буторов ей обрадовался. Больше того, он заметил ее отсутствие.
— Надежда Васильевна! — воскликнул он радостно. — Что же вас так долго не было!
— Я была в тюрьме, Григорий Иванович, — сказала она с покорной интонацией, которой у нее не было прежде; в самом деле, в тюрьму она попала невиновной, но теперь была виновата.
— Что же вы сделали? — спросил Буторов недоуменно. — Я никогда ни в чем на вас не мог пожаловаться…
Разумеется, если кто не виноват перед ним, так и брать не за что; возможна ли другая пружина мироздания, кроме Григория Ивановича?
«Другие пожаловались, Григорий Иванович», — хотела сказать она, но поняла, что в теперешнем своем положении дерзить старику не имеет права.
— Это была проверка, — сказала она и, в общем, не соврала.
— Что же, ничего не нашли? Выпустили?
— Нет, Григорий Иванович. Поискали и нашли. Я не прошла.
— И что же теперь? — удивленно спросил Григорий Иванович.
— Теперь в ссылку. Послезавтра поеду в Пензу.
— Нет, но как же так? — изумленно спросил Григорий Иванович, и Надя угадала разбег перед долгим монологом. — Как же так, Надежда Васильевна? Я решительно, так сказать, не понимаю. Вы изволите отсутствовать четыре, нет, пять месяцев. Вы занимаетесь все это время неизвестно чем. Я дважды переживаю мучительную болезнь сердца, болезнь глаз, я в состоянии полной беспомощности едва не замерзаю на улице в январе, спасибо, нашлась святая душа, довела до парадного, — и теперь я узнаю, что вы отправляетесь в ссылку? О чем вы думали, позвольте вас спросить, когда навлекали на себя и, так сказать, доигрались? Неужели нельзя было отказать себе в каких-то удовольствиях? Понимаете ли вы, что оставляете, фактически бросаете… нет, я не могу продолжать.
Надя понадеялась сначала, что он шутит. Была надежда, крошечный шанс, что это попытка смягчить ее боль, заболтать, произнести комический монолог — но Буторов был абсолютно серьезен. Он считал ссылку ее виной, возмутительным пренебрежением главной обязанностью. Ясно же, что у Нади не могло найтись других дел, кроме как опекать его беспомощную старость.
— Я не понимаю, право, — продолжал он топтаться перед ней в подтяжках, в мятой рубахе, и так же топталась на месте его речь. — Хорошо, я понимаю, вы могли увлечься. Но забыть, не подумать… как вы могли! Хорошо, я могу, конечно, если нет другого выхода, написать, как-то снестись… обратиться, может быть, к Марии Федоровне… Но как вы себе представляете мою жизнь после этого? Вы представляете, во что здесь превратится моя жизнь?!
И здесь ей стало жалко Буторова. Он был не виноват. Он ее, конечно, любил, но так, как только и мог любить Буторов, как любит вампир, чья любовь способна выразиться единственно в кровопивстве. Она была ему необходима, бедному, потерянному, и в самом деле вышибла из-под него последнюю опору; в эту секунду ей казалось, что он даже похудел без нее.
— Я не понимаю, — повторял Буторов. — Где было ваше сострадание, ваше чувство долга, наконец? Ведь вы можете не застать меня больше, я могу не дожить…
Мысль о том, что она может погибнуть там, ему не приходила.
— Ну хорошо, — говорил он, пожимая плечами. — Я напишу…
— Не надо никуда писать, Григорий Иванович, — сказала Надя, чувствуя, что не может заплакать; слезы скреблись и кололись в горле, но не проливались. — Вам, может быть, что-то нужно сейчас?
Слез давно не было; она не плакала с тех самых пор, с тех последних рыданий перед Райским. Так, говорят, перегорает в груди молоко от сильного горя. Чтобы плакать, нужно право на слезы; нужно немножко жалеть себя. Она не имела теперь права на это облегчение: есть бесслезное горе, горе стыда.