Из тупика - Валентин Пикуль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Небольсин встал — бросило в сторону Хватаясь за пиллерсы, бегущие от подволока, пробирался к трапу. Командный отсек был наполнен спертым воздухом; в синем ночном свете лица офицеров казались ликами мертвецов. И всюду, куда ни ступишь, ноги скользили в противной блевотине. А в этой дряни ползали с борга на борт чьи-то сапоги, полотенца, зубные щетки, куски мыла, носовые платки.
Небольсин толкнул железную дверь. Под напором ветра она швырнула его обратно. Толкнул еще раз, отжимая ее от себя сколько хватало сил. Под ногами, завиваясь в свистящие водовороты, колобродила вода океана. Палуба то больно упиралась в пятки, поднимая Небольсина кверху, то вдруг рушилась под ним куда-то к черту. И тогда часть души, казалось, остается наверху, повисая в какой-то неизбежности, а тело нагоняет уходящую палубу…
Так он пробрался в нос корабля, невольно зараженный и восхищенный этим буйством природы. Какое это чудо — разгул шторма! Только тогда и чувствуешь себя человеком-бойцом! Все клеточки твоего организма обновлены в борьбе. Дыхание очищено, продутое насквозь океанскими ветрами, и легкая бодрость в теле. Хорошо!
«Соловей Будимирович» шел к Колчаку.
«Колчаку-колчаку-колчаку-колчаку» — стучали машины…
В носовой палубе Небольсин снова вступил в борьбу с дверями. Железная станина не поддавалась. Но потом открылась, и уже никак нельзя было притянуть ее обратно. Небольсин измучился: ветер высекал из глаз слезы, вода мочила мундир, во рту было и солоно и горько. Это были счастливейшие минуты его жизни!
Наконец дверь захлопнулась сама — громко, будто выстрелила пушка. Он отбросил с лица мокрые волосы. Шагнул по коридору, и его кинуло вправо. Еще шаг — влево, как пьяного. Ровно жужжали вентиляторы, полоскались шторы, и мягкий резиновый коврик пружинил — приятно. Вот и каюта, к которой он так стремился. Вошел без стука (сейчас шторм, вежливость ни к чему), и его толкнуло вперед. Потом отцепило от стола — полетел обратно, хватаясь цепкими пальцами за коечные шторы, побежавшие на кольцах по штоку. Наконец отдышался и сел в ногах койки: конец пути…
— Соня, — позвал он, — это я… Небольсин! Говорят, восемь баллов. Это еще чепуха! А как вы себя чувствуете?
Девушка лежала под солдатской шинелью, измученная качкой.
— Плохо… — прошептала она.
В каюте вдруг ослепительной желтизной вспыхнул лимон. И резкий залах его так приятно вступил в духоту! Сразу вспомнилось старое: тихая дачная жизнь, вечерняя зелень садов Подмосковья, лампа на столе, окруженная мотыльками, и прекрасный чай в кругу своих… с таким вот лимоном!
Проделав еще ряд акробатических номеров, Небольсин достал от рукомойника стакан, лил туда тяжелую черную жидкость.
— Пейте, — сказал. — Раздобыл в буфете специально для вас.
— Что это?
— Коньяк… пейте. Все пройдет.
— Я не могу… никогда не пила.
— Глупости! — возразил Небольсин повелительно, приподнимая ее голову от подушки; пальцы молодого полковника держали влажный горячий затылок Сони, и мягкие завитки волос были как шелк; она выпила, он разрезал лимон. — Теперь ешьте, прямо с кожурою. Уверяю: станет легче.
— А вы? — спросила она.
— Я не укачиваюсь. До войны у нас с братом была в Петербурге яхта, и мы ходили на ней далеко-далеко… до самого Гогланда! Сейчас вам, Соня, станет легче.
— Вы думаете, полковник?
— Конечно. А завтра оживете совсем. Говорят, будем заходить на бункеровку в Тромсе, к норвежцам.
Соня тронула его руку:
— Спасибо. Вы… добрый.
— О нет! Сударыня, — засмеялся Небольсин, — вы ошиблись: я совсем не добрый. Я сам не узнаю себя… с вами!
Единожды вызвавшись добровольно, Небольсин вскоре так и остался при арестованных. Ощущать себя в роли тюремного надзирателя, конечно, всегда неловко, но Небольсин делал это деликатно, даже грубого Свищова не задевая своим присутствием. А Соня Листопад вообще не относилась к нему как к охраннику — скорее как к вечернему собеседнику, причем собеседнику интересному. Офицеры, правда, потихоньку над Небольсиным издевались, но, в общем, они были довольны, что нашли одного дурака-добровольца…
Зато теперь Небольсин наслаждался местью.
— Господа! — объявил, когда качка стала стихать. — Подходим к Тромсе, никто убирать за вами не будет, здесь слуг нету… Беритесь за швабры, смелее!
— А ты?
— Я, пардон, не травил так гнусно, как вы…
Именно тут, в Тромсе, они узнали, что Колчак взял Пермь, и поспешно, с разговорами и восхищениями, убрали травлю. Потом, естественно, возникло желание и Тромсе посмотреть, и чтобы Тромсе на них тоже полюбовалось.
— Вах! — сказал пламенный сотник Джиашвили. — Я напьюсь как последняя русская свинья.
— Господа, — предупредил обстоятельный генерал Скобельцын, — надо показаться культурной Норвегии во всем великороссийском блеске. Такое событие, как взятие Перми, следует отметить, и основательно отметить. Но… культурно!
Отдраили иллюминаторы, и внутрь потянуло свежим ветерком. Понемногу офицеры стали очухиваться, приводить себя в порядок. На приступке трапа чистили сапоги — с ожесточением.
— Ну и напьемся же! — предвкушали.
После хороших известий от Колчака они подобрели.
— А не взять ли нам, — сказали, — и эту скотину? Полковника Свищова? Может, бутылочка-другая и вправит ему мозги?..
Взяли за компанию и «большевика» (весьма сомнительного). От такой нежданной чести Свищов чуть не заплакал.
— Вы так великодушны… Ей-ей, видит бог, ну какой же я большевик? Ляпнул что-то сгоряча… износился душой и телом!
Вот и красные крыши Тромсе, низкорослые рябины еще хранят брызжущие мерзлым соком ягоды. Вокруг все чистенько, уютно, добротно. Фонари и масса огней побеждают сумерки полярной ночи. Было что-то удивительно устойчивое во всем этом мире красных крыш, в спокойной развалке норвежцев, в играх детей, одетых легко и скромно, в упряжках оленей с лопарями, заменявшими здесь, на краю ночи, европейские такси. На офицеров белой армии, гордо выпячивавших грудь колесом, норвежцы, казалось, не обращали никакого внимания…
— Зайдем, — предложил кто-то, разглядев кабачок, и они расселись на китовых позвонках, заменявших стулья. — Тузи таг, фрекен! — сказали хором девушке за стойкой, и эта фраза была единственной, которую офицеры успели выучить по-норвежски.
Далее на пальцах они показали, что им следует выпить:
— Много! Масса! Колоссаль бутылок!
Бутылок было «колоссаль». На все лады обсуждали за выпивкой успехи армии Колчака и говорили об адмирале с уважением:
— Александр Василич… Александр, дай бог, Четвертый!
Полковник Свищов рыдал над стаканом, его утешали:
— Перестаньте… Ну, выяснится! Ну, даже осудят, но не повесят же. Кровью искупите… Пейте!
В таверну вошел пожилой норвежец. Без пальто. В штанах из оленьей шкуры. Без шапки, несмотря на трескучий мороз. Выпил у стойки джина, не присаживаясь.
— Добрый вечер, — сказал он потом, оглядывая хмельную компанию. — Нет, спасибо, — ответил на бурные приглашения «дернуть», «драбалызнугь», «качнуть», «тяпнуть» и «врезать».
Его спросили, откуда он так хорошо знает русский язык, и норвежец с достоинством ответил:
— За юг своей страны не ручаюсь. Но здесь, в северной Норге, рождается очень мало женщин, и мы испокон веков ездим за невестами в Россию. Мы их берем в Мезени и в Архангельске, а лучше — из поморских деревень. Вот моя бабка была из Сороки, моя мать — из Пинеги, а сам я женат на онежской. И вот что я вам скажу, господа: нам, норвежцам, не нравится, что творится сейчас на русском севере… Я догадываюсь, кто вы такие, и заранее говорю, что ваше дело — плохо!
— Почему же плохо? — удивились вокруг.
— А мы вам угля не дадим.
— Кусаешься? — засмеялся сотник Джиашвили.
Норвежец обвел офицеров взглядом голубых спокойных глаз.
Он держался сейчас, как викинг на ладье, бороздящей океаны, — прямо, нерушимо, с уверенностью глядя вдаль.
— У нас еще с войны, — сказал он, — осталось много сахару. Каждый мешок в шесть пудов, и стоит дешево — всего семьдесят одна крона… Мы его бережем, этот сахар! Когда большевики прогонят англичан, мы этот сахар пошлем русским рабочим. Мы его пошлем даром, а вам куска угля не бросим в бункер. Можете встать и убираться отсюда, к чертовой матери!
— Это что же такое? — поднялся Скобельцын. — Ради вашей пресловутой «пролетарской солидарности»?..
— Вы меня хотели оскорбить, генерал? Но у вас это не получилось… Да! Именно ради этой пролетарской солидарности…
И, сунув руки в карманы оленьих штанов, норвежец круто вышагнул на трескучий мороз.
Белоснежная фрекен заговорила, показывая на часы. Ее не понимали, и тогда она распахнула дверь, добавив по-немецки:
— Раус! Раус! (Вон! Вон!)
Как побитые собаки, поплелись в гавань. Хуже нет, когда русский человек вознамерится выпить и… не допьет. Небольсин был абсолютно трезв; слова норвежца и это гневное «Раус!», произнесенное фрекен, осели на дно души, погрузив ее в гадливые потемки.