Том 1. Романы. Рассказы. Критика - Гайто Газданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вечером внизу начинались многочисленные визиты к мадам Матильде, которой принадлежал небольшой публичный дом; на его стеклянных матовых дверях и окнах были нарисованы красивые лебеди и цветы. Посетители вели себя в меру весело, сохраняя корректность; и только однажды пьяный матрос, неизвестно как очутившийся у двери с лебедями, ломился туда и кричал: – Je veux la patronne![266] – и два молодых человека с меланхолическими физиономиями быстро и бесшумно выводили его. Но он не унимался; он опять начинал кричать, и, когда дверь отворялась и один из молодых людей спрашивал его: – Что вы желаете, m-r? – внезапный прилив вежливости овладевал матросом, и он отвечал: – Я хотел бы несколько минут частного разговора с директрисой вашего учреждения. – Но потом вновь желание этой недосягаемой женщины пробуждалось в нем с прежней силой, и он опять жалобно кричал: – Je veux la patronne Je veux la patronne! – и наконец, на пороге показалась сама мадам Матильда: крупные слезы стояли в ее глазах, у лица она держала надушенный платок. Она была бледна, решительна и грустна. И она говорила матросу влажным голосом: мой дорогой малютка, поймите, что это невозможно; и музыкальные, легкие облака двух громадных граммофонов, игравших в салоне, проплывали сквозь прекрасное тело мадам Матильды и стелились в воздухе, окружая матроса; печальному исступлению его не было границ; и когда дверь закрылась перед ним в последний раз, он слабо крикнул, уже ни на что не надеясь: – Je veux la patronne! – и пошел прочь, покачиваясь и скрываясь в ночной темноте, в которую заглядывали, как в колодец, свешиваясь сверху, со столбов, четырехугольные фонари с зеленовато-белым пламенем.
Вернувшись в свою гостиницу, я опять начал вести такую же жизнь, как год тому назад: по-прежнему я ничего не делал и не знал, что будет со мной завтра; карманы мои были пусты, в ушах все звенели, не переставая, давно слышанные мною в разных местах музыкальные волны далекого моря. Ложась в кровать, я представлял себе качающийся гамак, чудом повисший над заливом, серо-синюю поверхность Босфора, прекрасные виллы, выступающие прямо из воды, белые проплывающие, как сквозь сон, паруса, и птиц, и волнистые зеркала течений; и это сложное очарование вдруг ослабляло меня, и тело мое становилось мягким и усталым, точно я провел ночь с женщиной. И, силясь не закрывать глаз, я видел, как оживали и начинали существовать все предметы, наполнявшие мою комнату, – как неведомый свет бежал по зеркалу шкафа, как раздувались страницы книг на столе, как плыл в темноте мраморный корабль умывальника и из-за овальной решетки его, помещавшейся между кранами с горячей и холодной водой, мелькало белое лицо водяного пленника, которого я оставил здесь год тому назад и которого по-прежнему нашел в его водяной тюрьме, когда вернулся. И даже днем, взглянув случайно на это овальное окошко, напоминавшее иллюминатор с решеткой, я видел, как мне казалось, что маленькая фигурка хватается пальцами за прутья решетки и умоляюще смотрит на меня.
Я чувствовал всегда, что та жизнь, которую я вел в этой гостинице и которая состояла в необходимости есть, одеваться, читать, ходить и разговаривать, была лишь одним из многочисленных видов моего существования, проходившего одновременно в разных местах и в разных условиях – в воздухе и в воде, здесь и за границей, в снегу северных стран и на горячем песке океанских берегов; и я знал, что, живя и двигаясь там, я задеваю множество других существований – людей, животных и призраков. Некоторых из них я почти не представлял себе; мне казалось только, что они летают на мягких черных крыльях, сделанных из чудесного тела, которого я никогда не коснусь. Других я видел перед собой; они всюду сопровождали меня, я к ним давно привык и привык даже к тому, что, по непонятному мне закону, они награждены даром немой речи, доходившей до меня помимо слов и мыслей, которые были бы слишком тяжелы для них, как насыщенная влагой предгрозовая атмосфера – слишком тяжелая для прозрачных крыльев насекомых, за которыми ныряют в воздухе черные ласточки. И иногда все эти существа, точно чувствуя опасность сумасшествия, угрожавшую мне, – вдруг появлялись передо мной, как близкие родственники у постели умирающего, – и их легионы, состоявшие из почти видимого трепетания в воздухе, становились на мою защиту: и они роились в темноте, беспрестанно появляясь и исчезая, и чьи-то забытые глаза, которые они вдруг вызывали в моей памяти, заставляли меня часто дышать от волнения; глядя из глубины постели, которая неожиданно приобретала необыкновенную, нематериальную мягкость, я видел бледное умоляющее лицо пленника; и я засыпал глубоким сном.
Утром я надевал выглаженный костюм, тщательно причесывался и, после завтрака, ехал к m-lle Tito, с которой был связан несколькими пустячными делами, приносившими небольшой доход: я находил ей нужные справки в книгах о театральном искусстве старой Франции, собирал ей цитаты из Флобера, Анатоля Франса и Бальзака и объяснял ей, почему не следует злоупотреблять красными строчками, которые она очень любила.
Карьера m-lle Tito была для многих не совсем ясна потому, что, не обладая личным состоянием, она жила в очень хорошей квартире, тратила много денег, угощала приходивших к ней шампанским, – правда, довольно плохим, но все-таки шампанским, – и заказывала себе дорогие туалеты. Впрочем, она была относительно красива и сравнительно молода, и этого было достаточно, чтобы круг ее знакомых не суживался. Она говорила по-французски с ошибками и небольшим русским акцентом, по-русски же говорила с французским акцентом и тоже с ошибками: родного языка у нее не было, хотя по происхождению она была еврейкой. На стенах ее комнат висело множество портретов с длинными надписями – то по-английски, то по-испански, то по-французски; и когда ее спрашивали: – Кто это такой? – она отвечала, задумчиво улыбаясь: – О, это мой старый-старый друг. Он знал меня еще девушкой. – Она хотела сказать – девочкой, но разница между этими двумя словами была для нее неощутимой; и такой ответ ее звучал тем более двусмысленно, что m-lle Tito никогда не была замужем. И когда один из ее гостей, русский критик, резкий и насмешливый человек, спросил ее после такого ответа: – Наверное, это было довольно давно? – она не поняла его грубоватой иронии и простодушно сказала, что давно. Самый большой портрет изображал испанского генерала в полной парадной форме: генерал был стар и носил седые усы, спускающиеся вниз, и его мужественное простое лицо несколько напоминало Тараса Бульбу. На портрете крупными буквами была написана цитата из Ламартина, которого генерал, по-видимому, знал, хотя, глядя на его портрет, этого никак нельзя было подумать: «Et sur les ailes du temps la jeunesse s'en va»[267]. Но находя эти слова недостаточно выразительными, – а может быть, в силу военных своих привычек и своеобразных требований к литературе, заключавшихся в том, что всякая цитата должна звучать приблизительно как ария полкового оркестра, – генерал самостоятельно прибавил к этой меланхолической фразе три жирных восклицательных знака, что придавало словам Ламартина совершенно иной и комический смысл. Но и генерал, и m-lle Tito были очень довольны фотографией, тщательно запечатлевшей все сложные подробности генеральской парадной упряжи, и этой цитатой, снабженной столь оглушительными добавлениями, – хотя оставалось непонятным, почему, собственно, генерал пришел в такое патетическое состояние и о чьей молодости он жалел. Другие портреты были поменьше, и лица, на них представленные, далеко не достигали солидности генерала; однако больше всего было почему-то именно испанцев, – но когда я спросил m-lle Tito, долго ли она жила в Испании, она сказала, что всего две недели. Тогда я заговорил о портретах, и она объяснила мне предпочтение, которое она явно оказывала испанцам – тем, что она очень любит латинскую расу: но ее понятие о латинской расе было совсем особенным, так как французы, например, под это определение почему-то не подходили. Я не рискнул ее дальше расспрашивать, и она прибавила, что я этого не пойму; и я заключил, что, по всей вероятности, существуют какие-то физиологические различия между французами и испанцами, недоступные обыкновенному человеческому пониманию, но совершенно очевидные для m-lle Tito, – как различие между родственными видами насекомых, совершенно незаметное для неспециалиста, но тотчас же бросающееся в глаза ученому.
Квартира m-lle Tito была обставлена довольно хорошо; и каждый предмет был непременно связан с каким-нибудь воспоминанием. Арфа, стоявшая между окном и диваном и мелодически дребезжавшая всякий раз, когда по улице проезжал грузовик, принадлежала покойной подруге m-lle Tito, которая умерла совсем молодой и перед смертью просила m-lle Tito сохранить арфу. Я не имел никакого представления об этой подруге: но, по рассказам m-lle Tito, это была женщина чрезвычайно деликатная и очень талантливая. – Elle etait sur le point de mourir[268], – говорила m-lle Tito, смешивая русские фразы с французскими, – и она мне сказала: ты можешь плюнуть на все, но не на арфу. И я ей ответила: ma pauvre petite, tu peux etre tranquille[269]. – Рояль был подарен m-lle Tito одним итальянским графом, который был очень беден: и поэтому, купив рояль в кредит, он заплатил только за доставку и сделал первый взнос, а потом уехал не то в Милан, не то в Геную и больше не возвращался: но m-lle Tito не переставала громко удивляться каждый раз, когда агенты по продаже музыкальных инструментов и их принадлежностей приходили к ней через одинаковые промежутки времени, неизменно требуя очередной уплаты и многословно извиняясь за беспокойство.