Глубынь-городок. Заноза - Лидия Обухова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— …Говорят: всем хорош — характер скверный, — продолжал Следнев рассказ о своей теперешней работе, который Павел слушал жадно, не пропуская ни слова и в то же время как бы отстраняясь, обуреваемый тысячью других попутных мыслей.
— «Чем же он плохой? — отвечаю. — Я ведь только себе биографию порчу, выговоры хапаю».
Слово «биография» заставило Павла болезненно сдвинуть брови, словно тронули плохо зажившее место. Не только вино, которое показалось сначала таким легким, туманило голову и толкало на откровенность. У него было ощущение человека, который долго, очень долго шел, стиснув зубы, на натруженных ногах, зажимая рукой рану, и наконец переступил порог дома — единственного в темной степи, светившего своим спасительным огоньком, — и тут же упал у порога, потому что страшное напряжение кончилось и силы его иссякли. Он жил молча год или уже полтора в том безысходном одиночестве, которое становится похоже на безразличие. Жил, как календарь: прошел день, сорвали листок и выбросили. И вдруг с неба упал друг, человек, о котором он даже мог ничего не знать подробнее, потому что еще раньше ему было отдано доверие. Перед ними была долгая ночь. Павел предвкушал ее как облегчение.
— Ну что же ты делал раньше? Как живешь здесь? — тормошил уже теперь Следнев Павла.
Тот, улыбнулся бледноватой извиняющейся улыбкой.
— Вот прихожу сюда и сижу свои положенные часы. Нет, не буду врать, — мне это неинтересно. И я даже не знаю почему. Все ищут себе оправдания: текучка мешает, денег мало, не хватает места. А мне — дай сейчас любую свободу, стал бы я работать в полную силу? Едва ли. Но ведь есть же и во мне искра божья!
— Зачем же ты говоришь об этом? — Следнев хмурился, ища правильный тон. — Спокойнее не думать. — Но его обычная ирония разбивалась о страшную серьезность всего, что говорил Павел.
— Так, наверно, искра божья и заставляет. Писал я как-то статью про крановщицу, молоденькую девчонку. Раньте груз поднимали так: подъем, передвижение по прямой и спуск, — а она скосила углы. Потом инженеры высчитывали, сколько эта парабола экономит. Я же ее спрашиваю: «Как вы это придумали?» Она отвечает: «Потому что так красивее: плавно груз идет, легко, будто плывет». Про экономию она не думала, а только про красоту. Значит, ей интересно. И ведь газетчики такие тоже есть: чуть что увидит, услышит, сразу мысленно прикидывает — как это будет на полосе выглядеть? Вот и получается: я думаю о таких вещах только в рабочее время, а он и дома и всюду. Ему интересно работать, мне — нет.
— Может быть, ты просто не тем в жизни занимаешься, Павел? — осторожно сказал Следнев. — Не та профессия попалась? Ведь есть же другие возможности, другой выбор…
Павел покачав головой:
— С годами у человека остается все меньше возможностей и все меньше путей, которые ему предоставляет или, если хочешь, навязывает сама жизнь.
— Чушь городишь! — уже с беспокойством вскричал Следнев. — Что с тобой сталось? Тебе бы сейчас взвалить на плечи работку выше сил — так только люди проверяются, даже для самих себя. Бросай все, хватит киснуть, едем со мной. Объект у нас — как целое государство. Что? Страшно ломать привычную жизнь? Трусишь, малодушничаешь?
— Что тебе сказать, Константин Матвеевич? Наверно, я раньше тебя постарел, а к старости появляется просто физическая усталость сердца. Нет, не трусость, другое.
— И опять городишь чушь! Жизнь — это собственная активность, от нее не стареют. Стареют только от забот, от невозможности что-то решить и из чего-то выпутаться. А не бывает таких ошибок, которые…
— Не бывает?
— Нет!
Следнев потер веко. Один глаз у него заплыл кровью, то ли от утомления и бессонной ночи, то ли от слишком яркого плафона, прикрученного к потолку. Павел поднялся и потушил верхний свет. И в этом его движении Следнев узнал прежнего Павла больше, чем за весь предыдущий вечер: его ненавязчивую доброту, временами похожую почти на женскую. Сердце его смягчилось. Он видел, что Павел все время о чем-то упорно размышлял, и весь разговор шел, как волны, не задевая глубины.
— Что же у тебя было самое главное за эти годы? — совсем другим тоном спросил он.
Павел, казалось только и ожидавший такого вопроса, сейчас смешался.
— Главное? — Он подвигал рукой на столе. — Многое, наверно…
В той нерешительности, с которой он произнес это, была явная недоговоренность. Следнев, который перед тем достал из кармашка не знакомые еще Павлу очки, мимоходом рассматривая стопку брошюр на столе, сейчас снял их: взгляд его на мгновение стал близорук и так тепел, так располагающ, обратился к Павлу с таким мудрым вниманием и поощрением, что тот не выдержал.
— Главное было, — с усилием, потупившись, произнес он, — как говорится, любовь…
И тотчас исподлобья взглянул на него со странным выражением затравленности и готовности обороняться.
— Что же тут плохого, Павлик? — удивившись его виду, сказал Следнев. — Нормальное дело, брат. Сначала люди думают, что только в молодости понимают нежные чувства. А потом проходят годы, становишься старым чертом, как я, и тогда наконец видишь все в настоящем свете и всему узнаешь цену! Любовь — насущная вещь для человека. Можно прожить без славы, примириться с бедностью, долго сносить несправедливости, но если обойден в любви, появляется чувство унижения, как будто стоишь с протянутой рукой.
Павел, как он ни был занят собою, с некоторым изумлением слушал Следнева. Он знал, что Следнев был женат, но никогда, в самую зеленую фронтовую тоску, тот не вынимал фотографий — даже неизвестно, были ли они у него: не ждал с нетерпением писем и на глазах у всех, торопясь, торжествуя, не разрывал конвертов. В нем жила какая-то суровость или черствость, не позволявшая касаться собственной жизни. Двадцатилетнему Павлу — мальчишке! — невдомек было тогда, чтό за этим могло скрываться.
А между тем Следнев был на редкость счастливым и богатым человеком в своей личной жизни. Наделенный способностью глубоко переживать, он мог и размышлять над своими чувствами. А ведь известно, что понимать — это значит чувствовать с особой силой.
О любви говорено много. Каждый человек в разные времена своей жизни опять и опять возвращается к мыслям о ней. Но когда у нас нет любви или она слишком мала, как мелководная речушка, то и дело обнажающая перекаты, тогда мы склонны быть грубыми; само слово «любовь» произносим, скривив губы. Мы не говорим «полюбили», а просто «сошлись», и это приносит нам мелкое удовлетворение. «Ну, вот вам ваша любовь, — издеваемся мы тогда, — разве она преобразила мир? Разве сделала кого-нибудь лучше?» И это, конечно, так: она ничего не сделала, ее просто не было.
Так, в одном доме купили приемник, но ток был настолько слаб, что музыка все время качалась и исчезала, и день за днем это стало ужасно раздражать владельцев. Они утверждали, что простая радиоточка гораздо лучше. Они заново полюбили свой черный, засиженный мухами репродуктор, который с треском три раза в день сообщал им последние известия, а потом немудрящую программу районной самодеятельности. В остальную же часть суток мир оставался немым. А между тем весь земной шар был опоясан музыкой! Она рвалась с чьих-то губ, она спрыгивала с клавишей; дирижеры в черных фраках пригоршнями, как семена, бросали ее в эфир. Она была, но в этом доме ее не слышали и даже не подозревали, что она существует.
Следнев был женат давно. Жену его звали Любовью Евсеевной; в молодости у нее были волосы желтые, как мед, и ему казалось, что в них должны запутываться пчелы. Оба были ровесниками, из того поколения комсомольцев, для которых слово «революция» стало не историческим понятием, а самим воздухом. Воздух этот — тугой, полный пороха — проникал в легкие глубоко, глубже, чем обычная смесь кислорода и азота. На свой союз у них был взгляд тоже простой и здоровый: они твердо знали, что ничто не скрепляется насилием; если человек живет с женой только потому, что его принуждает долг, они оба несчастны и безнравственны.
Их же отношения могли показаться очень странными со стороны: они часто разъезжались надолго по райкомовским путевкам, и он, случалось, неделями забывал бросить в почтовый ящик открытку. Она же повторяла в разные времена их жизни: «Я не хочу быть женой неуча» (он весело огрызался, но начинал учиться), «Я не хочу быть женой разини», — и он, только что рассказавший ей в постели о непорядках, мрачнел и ерошил волосы.
Даже во время войны, когда он приехал к ней, сияя погонами, она строптиво отозвалась: «Не думай, что мне нужно быть капитаншей», — и настояла на том, чтоб он отсылал аттестат своим дальним, обремененным детьми родичам, а сама пошла работать на завод с той же неутомимостью и серьезным отношением к любому труду, какому научили их первые ударные бригады. Она говорила ему иногда: «Женщины больше всего ценят верность. Поэтому никогда не уступай моей ревности: помни своих родных, друзей, даже прежних любимых. Я хочу знать, что ты любишь меня не потому, что я одна-единственная, а потому, что многие тебе дороги и все они прекрасные люди, достойные глубокой привязанности, но все-таки я еще дороже тебе, чем они, и ты любишь меня больше!»