Антология советского детектива-45. Компиляция. Книги 1-22 (СИ) - Семенов Юлиан Семенович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В начале девятого из театра вышла маленькая стройная женщина в зеленой жакетке. На фоне того же цвета дамской сумочки, которую она держала в руке, белели точеные пальцы с похожими на виноградины ногтями. Белизна рук странно контрастировала со смуглым лицом без крупинки пудры, энергичная походка – с печальными глазами ученой обезьянки. Рядом шел толстогубый брюнет в щегольском люстриновом пиджаке.
– Товарищ Казароза! – из брички окликнул ее Вагин.
Она подошла.
– Вы из эсперанто-клуба?
– Да. Садитесь.
Ее спутник тоже сел. В руке он держал букет георгин, перевитый лентой с какой-то надписью. Мятый сатин тремя кольцами охватывал цветы, листья и стебли, поэтому вся надпись прочтению не поддавалась. Уже в дороге Вагин из обрывков сумел сложить целое: «Божественной Зинаиде Казарозе от уральских поклонников ее таланта».
Свернули на Кунгурскую, и впереди, за Спасо-Преображенским собором, открылось закатное небо. Кама лежала внизу, за ней видны были только леса на противоположном, правом берегу, сплошной синей грядой уходящие к горизонту.
– Как можно попасть на тот берег? – спросила Казароза.
– На лодке, – сказал Вагин. – От пристани ходят лодки. Пятьсот рублей перевоз.
– А зачем вам туда, Зинаида Георгиевна? – полюбопытствовал брюнет.
Она не ответила.
У Стефановского училища Пермяков высадил их и уехал, они втроем направились к дверям. Свечников, как и было обещано, ждал на крыльце. Он загораживал проход, оттесняя троих студентов с Даневичем во главе, и говорил:
– Сказано – не пущу, значит не пущу!
– Почему? – тоном иссякающего ангельского терпения не впервые, видимо, осведомился Даневич.
– Отойди! – велел ему Свечников, завидев Казарозу.
Она представила своего спутника:
– Карлуша, мой поклонник. В поезде познакомились.
– Мы тоже ваши поклонники, – заявил Даневич, – а нас не пускают.
Он посторонился, освобождая путь двум девушкам в одинаковых зеленых блузках.
– Бонан весперон, добрый вечер, – прощебетали они хором и по этому паролю беспрепятственно вошли в вестибюль.
Пропустив Казарозу с Карлушей и Вагиным, Свечников захлопнул дверь перед носом у Даневича, заложил засов.
– В чем провинились эти молодые люди? – на лестнице спросила Казароза.
– Идисты, – объяснил Свечников. – Ваш знакомый вам о них не рассказывал?
– Какой знакомый?
– Который изучает эсперанто.
– Нет, – ответила она шепотом, потому что уже вошли в зал.
У дверей, нахально вытянув через проход ноги в обмотках, развалился на стуле сильно выпивший курсант с пехкурсов имени 18-го марта. Кумышкой от него разило нестерпимо. Торжественная часть едва началась, а он уже дремал, распустив слюнявые губы. Переступая через его ноги, Вагин отметил, что лицо курсанта почему-то кажется знакомым.
Когда он сочинял стихи, вначале возникал голый ритм, который потом притягивал к себе слова, и сейчас было то же чувство – в нем оживал ритм какого-то воспоминания об этом малом, но слова еще не явились.
На сцене одиноко стоял военврач Сикорский, время от времени заходивший к Свечникову в редакцию. Отношения между ними были уважительно-прохладные. Свечников благородно воздавал ему должное как просветителю, заронившему в его душу первую искру будущего пожара, но не могущему претендовать на большее по ограниченности своего мировоззрения. Как большинство эсперантистов старой закалки, Сикорский оставался мелкобуржуазным пацифистом. Свечников говорил о нем со скромным достоинством ученика, смело шагнувшего за те горизонты, которые открыл ему домосед-учитель.
– Представьте себе, – призвал он, – что в четырнадцатом году демократия европейских стран имела бы единый язык международного обихода. Можно ли допустить, что и тогда демократия одной страны единодушно пошла бы воевать против другой? Английская против немецкой? Русская против австрийской? Доля вероятности здесь примерно та же, с какой Калужская губерния могла пойти войной на Тульскую по приказу какого-нибудь выжившего из ума губернатора…
Слева от Сикорского чернел рояль с вырезанными на крышке матюганами вперемешку с гордыми именами крейсеров и миноносцев Балтийского флота – памятью о тех днях, когда в училище квартировал матросский полк, до последнего морячка выбитый потом на Сылве сибирскими стрелками. Занавес раздвинут, к складкам пришпилены бумажные пятиконечные звезды салатного цвета с зависающими от старости лучами. Задник украшен странным по своей безыдейности плакатом: аккуратно обрезанная кисть руки, бесполая и бледная, как у покойника. Четыре пальца полуподжаты, словно сжимают что-то невидимое и круглое, а пятый, указательный, непропорционально длинный и толстый по сравнению с остальными, – вытянут вперед и слегка согнут. У кончика ногтя, а также над внешними и под внутренними сгибами фаланг написаны латинские буквы, сбоку – четверостишие на эсперанто. Что это стихи, Вагин догадался по окончаниям.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-144', c: 4, b: 144})В актовом зале относительно плотно были заполнены первые рядов десять. Дальше, приблизительно до третьего окна из четырех имевшихся, зрители располагались по одному или разнополыми парами.
Предпоследним сидел Осипов, последним – курсант. За ним тянулись шеренги пустых стульев.
Свечников с Казарозой и не отстававшим от них толстогубым Карлушей пробрались в середину четвертого ряда, где были свободные места, а Вагин подсел к Осипову.
– Плакат на сцене видишь? – спросил тот.
– С пальцем?
– Другого там нет. Знаешь, что это такое?
– Откуда? Я не эсперантист.
– Я тоже, мне Сикорский объяснил. Это что-то вроде календаря, изобретение самого Заменгофа. С помощью собственного пальца можно определить, на какой день недели падает любое число любого месяца. Буква «А» у начала первой фаланги соответствует понедельнику и так далее по ходу часовой стрелки. Стишок – ключ. В нем всего двенадцать слов, и каждое соотносится с каким-нибудь месяцем.
– И о чем стишок?
– Я в нем понимаю единственное слово – диа.
– Бог?
Осипов кивнул, не сводя глаз со Свечникова. Тот уже занял место Сикорского.
– В наши дни, товарищи, меняется всё, изменились и мы с вами как носители языка эсперанто, – приступил он с фальшивой кротостью опытного оратора, знающего, что взвинчивать себя нужно постепенно, по мере того, как публика перестанет его разглядывать и начнет слушать. – А вместе с нами меняется и эсперанто, он становится совершенно не тем, чем был раньше. В наши геройские дни, – взлетел и окреп его голос, – эсперанто не игрушка пресыщенных интеллигентов, не праздное развлечение ленивых бар, не забава для скучающих барышень наряду с флиртом, фантами, игрой в шарады и благотворительными спектаклями, не разновидность духовного кокаина для уставшей от пустоты жизни артистической богемы, не отдушина для задавленных тяжким трудом рабочих и работниц, ищущих в нем возможность забыться, как другие ищут ее в водке или беспорядочных половых связях…
– А вот в богословских диспутах апофатические аргументы не засчитываются, – усмехнулся Осипов.
– Какие-какие? – не понял Вагин.
– Апофатические. С определением через отрицание: это есть не то-то, не то-то и не то-то.
– В наши дни он стал грозным оружием в натруженных руках пролетариата, – сообщил наконец Свечников, что же на самом деле представляет собой эсперанто, и отчеканил на нем несколько фраз.
Курсант, с усилием приподняв голову, просипел:
– По-каковски чирикаешь, контра?
На него зашикали, и он снова прикрыл глаза. Из другого клуба такого интересанта выперли бы в два счета, но, как видно, великое дело распространения международного языка некем было взять, поэтому здесь привечали и пьяного, и убогого.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-145', c: 4, b: 145})– Нам, – гремел Свечников, – часто бросают обвинение в том, что искусственный язык является безжизненным. Но можем ли принять этот упрек мы, марксисты? Нет, не можем, ибо марксизм не только допускает революционное насилие, но и признает его необходимым. Разве постепенность и естественность – наши божества, марксистские? Разве социалистическая революция не есть сознательное вмешательство в естественный ход жизни? Разве убогие плоды яблони-дичка вкуснее выведенных садоводами ранета или антоновки? Так почему эсперанто, взявший всё самое лучшее у естественных языков, должен быть хуже, чем они?