6. Остров Пингвинов. Рассказы Жака Турнеброша. Семь жен Синей Бороды. Боги жаждут - Анатоль Франс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тщетно подымает еще свой омерзительный лик безбожие: Максимилиан хватает факел; пламя пожирает чудовище, и на смену ему является Мудрость, одной рукой указуя на небо, а другой держа венец из звезд.
На помосте, возведенном напротив Тюильрийского дворца, Эварист, среди растроганной толпы, проливает слезы радости и благодарит бога. Он видит, что наступает эра блаженства.
Он вздыхает:
«Наконец-то мы будем счастливы, чисты и невинны, если только злодеи не станут нам поперек пути!»
Увы, злодеи стали поперек пути. Нужны еще казни; нужно еще проливать потоками нечистую кровь. Три дня спустя после празднования нового союза и примирения неба с землей Конвент издает прериальский закон[442], отменяющий с чудовищным благодушием все обычные законные формы, все, что еще со времени справедливых римлян было придумано для защиты заподозренной невинности. Отныне нет ни следствия, ни допросов, ни свидетелей, ни защитников: любовь к отечеству заменяет все. Обвиняемый, хороня у себя в груди свое преступление или свою невинность, молча проходит мимо судьи-патриота. И за это время нужно разобраться в его деле, порою сложном, нередко запутанном и темном. Как теперь судить? Как отличить в одно мгновение честного человека от злодея, патриота от врага родины?
После минутного замешательства Гамлен понял, в чем состоит отныне его долг, и приспособился к своим новым обязанностям. Он видел в сокращении процедуры истинное воплощение того спасительного и грозного правосудия, исполнителями которого являются не ученые буквоеды, неторопливо взвешивающие на своих устарелых весах все доводы за и против, но санкюлоты, руководствующиеся патриотическим озарением и постигающие истину во мгновение ока. Между тем как право защиты и меры предосторожности погубили бы все, порывы честного сердца все спасают. Надлежало следовать внушениям природы, этой доброй матери, которая никогда не ошибается; надо было судить сердцем, и Гамлен взывал к тени Жан-Жака: «Вдохнови меня, добродетельный муж, на любовь к людям и на ревностное служение делу их возрождения!»
Большинство его товарищей испытывало то же, что и он. Это были по преимуществу люди простые, и, когда процессуальные формы упростились, они почувствовали себя превосходно. Сокращенное судопроизводство удовлетворяло их. При его ускоренном темпе уже ничто их не смущало. Они осведомлялись только об убеждениях обвиняемых, не допуская, что можно, и не будучи злодеем, мыслить иначе, чем они. Они полагали, что обладают истиной, мудростью, высшим благом, и поэтому приписывали своим противникам заблуждения и злобу. Они чувствовали себя сильными: они воочию зрели бога.
Они воочию зрели бога, эти присяжные Революционного трибунала. Верховное существо, призванное Максимилианом, пламенем спускалось на них. Они любили, они веровали.
Кресло подсудимого заменили большим помостом, на котором могло поместиться пятьдесят человек: теперь судили только целыми партиями. Общественный обвинитель соединял в одно дело и обвинял как сообщников людей, которые нередко встречались в первый раз в Трибунале. С ужасающей легкостью, на которую ему давал право прериальский закон, Трибунал разбирал дела о мнимых тюремных заговорах, следовавших по времени за осуждением дантонистов и Коммуны и пристегнутых к ним путем всевозможных ухищрений изворотливой мысли. Чтобы констатировать в них оба существенных признака заговора против Республики, организованного на заграничное золото, — неуместную умеренность и нарочитую крайность, — чтобы видеть в них, кроме того, преступление дантонистов и преступление эбертистов, во главе их поставили еще двух обвиняемых, двух совершенно разных женщин: вдову Камиля, очаровательную Люсиль[443], и вдову эбертиста Моморо[444], однодневную богиню и веселую болтушку. Обеих ради симметрии заключили в одну и ту же тюрьму, где они вместе плакали на одной и той же каменной скамье; обеих ради симметрии отправили на эшафот. Это было слишком остроумным символом, шедевром равновесия, измышленным, вероятно, какой-нибудь прокурорской душой, но честь этого изобретения приписывали Максимилиану. Этому представителю народа приписывали все события, счастливые или несчастные, происходившие в стране, — законы, нравы, смену времен года, урожаи, эпидемии. И это было заслуженной несправедливостью, ибо щуплый, невзрачный, чистенький человек с кошачьим лицом имел неограниченную власть над народом…
В этот день Трибунал отправлял на тот свет участников большого тюремного заговора, около трех десятков заговорщиков из Люксембурга, чрезвычайно смирных заключенных, но заведомых роялистов и федералистов. Обвинение целиком покоилось на показаниях единственного доносчика. Присяжные совершенно не были знакомы с делом: они не знали даже фамилий заговорщиков. Гамлен скользнул взором по скамье подсудимых и увидал среди них Фортюне Шассаня. Любовник Жюли, исхудавший за время долгого заключения, бледный, с чертами лица, казавшимися резче из-за яркого освещения судебного зала, сохранил еще частицу присущего ему изящества и гордости. Взор его встретился со взором Гамлена и загорелся презрением.
Гамлен поднялся, охваченный холодной яростью, попросил слова и, устремив глаза на бюст древнего Брута, высившийся над головами судей, произнес:
— Гражданин председатель, хотя между одним из подсудимых и мною существуют узы, которые, носи они гласный характер, могли бы быть сочтены узами родства, тем не менее я не ходатайствую об отводе. Оба Брута не требовали для себя отвода, когда ради спасения Республики или ради дела свободы им пришлось осудить сына, поразить насмерть приемного отца.
Он снова уселся на свое место.
— Какой негодяй! — процедил сквозь зубы Шассань.
Публика осталась равнодушной к выступлению присяжного, то ли потому, что всем уже надоели возвышенные характеры, то ли потому, что Гамлен слишком легко одержал верх над естественными чувствами.
— Гражданин Гамлен, — сказал председатель, — по точному смыслу закона, всякий отвод должен быть заявлен в письменной форме за сутки до начала прений. Но тебе и незачем было делать это: патриот-присяжный выше всех страстей.
Допрос каждого подсудимого продолжался не больше трех-четырех минут. Обвинитель требовал смертной казни для всех. Присяжные высказались за нее единогласно, односложной репликой или просто кивком головы. Когда дошла очередь до Гамлена, он произнес:
— Все подсудимые уличены, а закон ясен и не допускает никаких толкований.
Когда он спускался по лестнице суда, его резко остановил юноша лет семнадцати — восемнадцати, одетый в каррик бутылочного цвета. На нем была круглая, сдвинутая на затылок шляпа, поля которой образовали черный ореол вокруг его прекрасного бледного лица. Загородив присяжному дорогу, он крикнул ему голосом, полным ненависти и отчаяния.
— Негодяй! Изверг! Убийца! Рази и меня, злодей. Я — женщина! Прикажи меня арестовать, прикажи гильотинировать, Каин! Я — твоя сестра.
И Жюли плюнула ему в лицо.
Толпа «вязальщиц» и санкюлотов к тому времени уже не отличалась прежней революционной бдительностью; их патриотический пыл поостыл: вокруг Гамлена и его обидчика произошло лишь нерешительное движение. Жюли протиснулась сквозь кучку любопытных и исчезла в сумерках.
XXIII
Эварист Гамлен был утомлен и никак не мог отдохнуть: ночью он раз по двадцать внезапно просыпался, преследуемый кошмарами. Только в голубой комнате, в объятиях Элоди, ему удавалось заснуть на несколько часов. Во сне он разговаривал, кричал и будил ее, но она не понимала его слов.
Однажды утром, после того как ночью ему приснились Эвмениды, он пробудился, измученный страшными видениями и слабый, как ребенок. Бледные стрелы зари уже пронизывали оконные занавеси. Волосы Эвариста, спутавшиеся на лбу, черной дымкой застилали ему глаза; Элоди, сидя у изголовья, осторожно отводила назад непокорные пряди. На этот раз она смотрела на него с сестринской нежностью и носовым платком вытирала ему со лба холодный пот. Тогда он вспомнил прекрасную сцену из Еврипидова «Ореста» — ту, что он набросал для своей картины, которая, закончи он ее, могла бы стать его шедевром: сцену, где несчастная Электра удаляет пену, выступающую на губах у брата. И ему казалось, что Элоди, как Электра, обращается к нему кротким голосом: «Выслушай меня, милый брат, пока фурии не отняли у тебя рассудка…»
«И все-таки, — думал он, — я не отцеубийца. Напротив, именно движимый сыновней любовью, я проливал нечистую кровь врагов моей родины».
XXIV
Конца не было этим тюремным заговорам. Еще сорок девять человек посадили на скамью подсудимых. Морис Бротто занимал почетное место в верхнем ряду направо. На нем был его коричневый сюртук, который он накануне тщательно вычистил и заштопал в том месте, где томик Лукреция в конце концов протер дыру в кармане. Рядом с Бротто сидела гражданка Рошмор, накрашенная, набеленная, разряженная, чудовищная. Отца Лонгмара посадили между нею и девицей Атенаис, которая вновь обрела в Мадлонет всю свежесть ранней юности.