До рая подать рукой - Дин Кунц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это замечательное наставление Лайлани всегда относила на счет извращенности сознания Синсемиллы. Ей казалось, что хлеб с маслом не несет в себе большей смысловой нагрузки, чем булочки из овсяной муки, гренки с мармеладом и розы с длинным стеблем.
Сжавшись в комок, выглядывая сквозь забор пальцев-штакетин, очевидно ожидая нападения, Синсемилла молила:
– Не надо. Пожалуйста, не надо.
– Это же я.
– Пожалуйста, пожалуйста, не надо.
– Мама, это Лайлани. Всего лишь Лайлани.
Ей не хотелось думать, что ее мать, возможно, не пребывает в нарисованной наркотиками фантазии, а вспоминает какой-то эпизод из своего прошлого, поскольку в этом случае напрашивался вывод, что когда-то она боялась, страдала, просила пощады, которой, возможно, не получала. А отсюда следовало, что она заслуживала не только презрения, но и как минимум толику сочувствия. Лайлани часто жалела свою мать. Жалость позволяла ей держаться на безопасной эмоциональной дистанции, но сочувствие предполагало общность страданий, разделенные ощущения, а она не собиралась, не могла простить мать до той степени, которую требовала даже толика сочувствия.
Дрожащее тело Синсемиллы билось о дверцы буфета, удары эти, казалось, сотрясали дыхательный тракт, и каждый вдох словно обрывался, не наполнив легкие воздухом, уступая место выдоху. Между выдохами с трудом прорывались сочащиеся отчаянием слова: «Пожалуйста… пожалуйста… пожалуйста… Я просто… хотела… хлеба с маслом… Хлеба с маслом… Немного хлеба с маслом».
Держа в руке пластиковый стакан с текилой, льдом и лаймом, как предпочитала дорогая маман, Лайлани опустилась на здоровое колено.
– Вот что ты хочешь. Возьми. Вот.
Два веера трясущихся пальцев прикрывали лицо Синсемиллы. В ее глазах, ярко-синих, едва видных сквозь решетку пальцев, читались уязвимость и ужас, каких Лайлани никогда раньше не видела. То был не экстравагантный страх перед монстрами, которые иногда сопровождали маман в психоделических путешествиях, то был более глубинный, животный ужас, который не забывается по прошествии лет, который разъедает сердце и мозг, ужас перед чудовищем, возможно уже покинувшим этот мир, но когда-то более чем реальным.
– Немного хлеба… Только немного хлеба…
– Возьми, мама, это текила, для тебя, – умоляла Лайлани, и голос ее дрожал, как и у матери.
– Не бей меня… Нет… нет… нет…
Лайлани настойчиво совала стакан в закрывающие лицо пальцы Синсемиллы.
– Вот он, чертов хлеб, хлеб с маслом, мама, бери. Ради бога, возьми его!
Никогда раньше она не кричала на мать. Последние четыре слова, выкрикнутые в раздражении, потрясли и испугали Лайлани, поскольку они открыли ей, что ее внутренние муки были куда острее, чем она признавалась сама себе, но даже ее крика оказалось недостаточно, чтобы вернуть Синсемиллу из воспоминаний в реальную жизнь.
Девочка поставила стакан на пол, между бедрами матери, где раньше стояла бутылка.
– Вот. Держи. Держи. Если перевернешь, будешь сама все подтирать.
Потом что-то случилось с ее забранной в металл ногой, а может, паника вызвала в мозгу короткое замыкание, сжегшее все воспоминания о том, как пользоваться ортопедическим аппаратом, но так или иначе Лайлани застыла коленопреклоненной перед падшим богом материнской любви, тогда как Синсемилла продолжала рыдать за решеткой пальцев. Кухня сжималась и сжималась, превращаясь в исповедальню, эффект клаустрофобии усиливался, все шло к тому, что вот-вот послышатся признания Синсемиллы, которые откроют Лайлани такие глубины ужаса, что ее засосет в них, как в трясину или зыбучие пески, откуда пути назад уже не будет.
Отчаянно стремясь вырваться из удушающей ауры матери, девочка схватилась за ближайший столик, за ручку холодильника и с трудом, но поднялась. Развернулась на деформированной ноге, оттолкнулась от холодильника и, шатаясь из стороны в сторону, двинулась к кабине «Легкого ветерка», словно шла по палубе качающегося на волнах корабля.
В кабине наполовину села, наполовину рухнула в кресло, сцепила руки на коленях, сжала зубы, подавляя желание заплакать. Сглотнула слюну, сдерживая слезы, потому что они могли снести все защитные сооружения, в которых она сейчас нуждалась, как никогда. Потом жадно хватала ртом воздух, но постепенно дыхание успокаивалось, и она все в большей степени брала себя в руки, как это удавалось ей всегда, какой бы подлой ни была провокация, каким бы сильным ни было разочарование.
Только через несколько минут Лайлани поняла, что сидит в кресле водителя, что подсознательно выбрала его за иллюзию контроля, которую это место создавало. Она не могла завести двигатель и уехать. Ключ Престон забрал с собой. Ей было всего девять лет. Ей требовалась подушка под задок, чтобы видеть поверх руля. И хотя она была ребенком только по возрасту, хотя ей никто и никогда не предоставлял возможности побыть ребенком, она выбрала это кресло, как его выбрал бы ребенок, прикидывающийся, что главный – это он. Если иллюзия контроля над ситуацией – единственный контроль, доступный тебе, если иллюзия свободы – единственная свобода, которую ты знала, тогда тебе лучше иметь богатое воображение и черпать хоть какую-то удовлетворенность в своих фантазиях, потому что другой удовлетворенности просто не получить. Она расцепила пальцы, схватилась за руль и сжала его с такой силой, что заболели руки, но не ослабила хватку.
Лайлани могла терпеть Синсемиллу, могла убирать за ней блевотину, могла подчиняться до той степени, которая не приносила вреда ей самой или другим, жалела ее, даже молилась за нее, но не хотела ей сочувствовать. Если и были причины для сочувствия, Лайлани не желала их знать. Потому что сочувствие означало сокращение той дистанции между ними, которая позволяла выжить в ограниченном пространстве дома на колесах. Потому что сочувствие могло привести к тому, что ее втянуло бы в водоворот хаоса, ярости, нарциссизма и отчаяния, который звался Синсемиллой. Потому что, черт побери, если дорогая маман сама страдала, будучи ребенком или девушкой-подростком, даже если страдания заставили ее искать убежища в наркотиках, у нее тем не менее была такая же свободная воля, как и у всех, возможность противостоять неверным решениям и легким способам ухода от боли. И если она не считала, что должна очиститься от налипшей к ней грязи ради себя, она не имела права забывать о долге перед детьми, которые не хотели рождаться с экстрасенсорными способностями или рождаться вообще. Никто и никогда не увидел бы Лайлани Клонк, употребляющую наркотики, напившуюся, лежащую в собственной блевотине, в собственной моче. Она могла быть мутанткой, так уж получилось, но собиралась жить достойно. Сочувствие к матери – это уже чересчур, дорогой Бог, это слишком много, слишком. Она не могла этого дать, потому что цена тому – разрушение маленького храма в ее сердце, крохотного островка покоя, куда она могла удаляться в самые тяжелые времена, где мать не могла ее достать, где Синсемиллы просто не существовало и где, соответственно, теплилась надежда.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});