Ледолом - Рязанов Михайлович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это немужицкое дело, Фёдоровна. Пусть Юряй принесёт. Или Славяй.
А когда я поступил на завод, то адресат изменился — вместо «Юряй» появился мой «последователь» — «Славяй».
Я же отнюдь не почитал это занятие (или выгреб золы из топки и поддувала кухонной печи) «немужицким» делом, хотя пацану большущие оцинкованные вёдра даже на коромысле, от которого оставались мозоли на плечах, казались тяжёлыми. Но терпел.
Маму такое отношение мужа к домашним делам (и к ней лично) злило, и она иногда в подобных препираниях срывалась на повышенный тон. Мне всё это было больно слышать, и я или бросался выполнять нужную работу, успокаивая разнервничавшуюся маму, или быстро исчезал на улицу. Мне обидно становилось на отца, потому что она всегда оказывалась права. А он этого упорно не признавал. Не желал. Позднее «немужицкие дела» вспоминались мне, потому что легли целиком на плечи Стасика. А ему сейчас меньше, чем мне было в сорок пятом и сорок шестом. Но он вроде крепкий пацан и, уверен, будет помогать маме по хозяйству.
Написал эту строку, и сердце больно сжалось: когда я стоял перед зеркалом и, не сомневаясь ни в чём, «планировал» свою будущую жизнь, задевая и дальнейшее родных, Славке не оставалось жить и пяти лет. Ох уж эти «планирования»!
Всё в нашей семьи сложилось бы иначе и существовать стало бы попроще, если б мама не продолжала мантулить[414] на полторы ставки. Работа отнимает у неё не восемь, а двенадцать часов. Так будет и дальше — семью кормить надо кому-то.
Не обрадовали поведанные мамой кое-какие подробности отцовского детства: сызмальства его обихаживала персональная прислуга, а по дому всю необходимую работу («грязную») выполнял наёмный мужик по имени Гаврюша. «Барчонок» Миша называл его не Гавриилом и не по отчеству, а уменьшительно. В тридцать седьмом Гавриил случайно встретил ненавистного барчука на улице и с ликованием сдал чуждого пролетариату элемента чекистам. Судьба отца была бы, несомненно, очень печальной, если б не старый большевик (и тоже чекист) Александр Авдеев, который в дореволюционные годы скитаний скрывался в домах деда Алексея. Но об этом я уже упоминал выше.
Двухэтажный особняк деда в Заречье после октябрьского переворота большевики не успели конфисковать, и хозяин продал его со всеми дворовыми постройками и постоялым двором. Помог деду «неимущий пролетарий» Александр Авдеев, невенчанный муж (безбожник), гражданский супруг одной из дочерей деда — Клавдии, охранявший царскую семью, кажется по пути из Тобольска в Екатеринбург, и короткое время бывший комендантом знаменитого поезда, в котором содержались Романовы.
Сняли его с этой должности якобы за попытку усыновления царевича Алексея и проявленную «гуманность» к узникам императорской фамилии — в чём я основательно сомневаюсь, зная немного дядю Саню со слов отца. Якобы эту «провинность» ему припомнили «друзья»-чекисты, и он в тридцать восьмом году получил пулю в затылок. А вообще-то расстрел Авдеева — тёмное дело.
«Вот с какими «героями» состояла в родстве семья деда», — подумал я, когда узнал от мамы эту легенду. А возможно, и правду.
Я не стал бы отвлекать читателя на персонажей, которые лишь мелькнут в моём повествовании, но услышанное в пересказе мамы немного разъяснило вопрос: кто я? кто мои дальние и близкие родичи? где они сейчас? Иногда отец получал письма из далёкого города Фрунзе, но не отвечал ни на одно, уничтожая по прочтении. Так же поступала и мама.
И мне стало понятней, почему отец не любит трудиться физически, «заниматься немужицким делом», — здоровенный, сорокалетний, он даже на своих детей сбагрил уборку общественного туалета. Правда «щедро» уплатив за этот унизивший бы его, труд. Так же поступила и Малкова, «Даша, мила дочь», наняв работягу, который и выполнил за кусок хлеба её общественный долг. Такое, в моём понимании, барство я осудил про себя. И решил: настоящий мужчина не должен брезговать никаким трудом. Это стало одним из моих жизненных правил. И я всегда, в любых обстоятельствах выполнял его.
Случайно взглянув на кисти рук мертвого, лежащего в гробу в восемьдесят шестом году отца, белые и пухлые, как у неработавшей физически женщины, и небольшие, словно у подростка, я оценил справедливость маминых упреков, когда она мужа в сердцах называла «белоручкой»… Но какими чугунными они мне чувствовались, опускаясь на мой затылок!
…Пошарив в верхнем ящике шкафа (буфет вынудила нужда обменять на продукты питания ещё во время войны), достал папки (благо, находился дома один) и извлёк отцовские документы. Раскрыл военный билет. Интересно: за что же он получил медаль, ту, «языковую». В документах значились ещё несколько: «За взятие Будапешта» и другие. Но не это меня удивило и не воинское звание «ефрейтор», а должность: «писарь». А ведь об этом он ни разу даже не заикнулся. Понимаю, что и писарская должность на фронте нужна. Но для него она часто слушила жизненным щитом. Чтобы облегчить своё существование.
В моём сознании никак не соединились в один образ: лихой разведчик-диверсант, на своём горбу волокущий полузадушенного фрица, и писарь, притулившийся в землянке рядом с командиром. В свободное от писарских дел, что ли, занимался он бросками через линию фронта? Разве так бывает? Вероятно, бывает. В Челябе его обучили диверсионному делу, а на боевой линии потребовался грамотный штабной писарь. Командир приказал — рядовой Рязанов выполнил. А я в глупое положение попал: всем знакомым пацанам растрезвонил, что отец у меня диверсант-разведчик. Но ведь я и сам не знал, что его на писарскую должность назначили. Или перевели. Приказ не обсуждается.
В общем, с той поры в моём представлении об отце как отважном вояке зародилось некое сомнение. Героический ореол постепенно начал тускнеть. Хотя теоретически я допускал, что такой случай мог произойти в действительности. В таком случае, почему сомневаюсь в отце? А насчет писаря — я уже упоминал об отличном каллиграфическом подчерке отца. Вероятно, эта способность и определила его место в боевом строю советской армии. И профессиональное знание канцелярского дела, обретённого ещё на гражданке. И стыдиться следует мне, а не ему, что столь упрощённо, по-детски рассуждал. Подумал: сказываются личные обиды. И отношение.
Теперь читателю легче представить, в какой семье и обстановке я рос и воспитывался. Существует и широко бытует вера, что ребенок, повзрослев, становится другим. Возможно, так бывает. Иногда. Но мои многолетние и многочисленные наблюдения дают основание утверждать: заложенное в основу остается навсегда. И развивается сообразно обстоятельствам. От кого я мог узнать, кроме, как мне тогда думалось, выжившей из ума бабки Герасимовны и её уверенных, на всю мою жизнь, предсказаний: что меня поджидает, какой великий град напастей и другие, по её выражению, «муки»? Тем не менее впереди сияла и манила на подвиги целая жизнь, почти бесконечное количество лет, где всегда найдётся место тому, что, повторюсь, манило, — подвигу. Как мираж в пустыне. Но жизнь-то вокруг меня и во мне бурлила настоящая: вот она, а вот я, думал, мы одно целое. И отражение в зеркале это подтверждало.
…Сейчас, в тихий теплый летний вечер сорок восьмого, вышел в давно ставший родным двор, где каждая травинка, каждый камушек знакомы на глаз и на ощупь, где под крышей большого старинного дома живёт тихая красивая, самая красивая на свете, девочка по имени Мила, а над тёмной, в сумерках, крышей её жилища всегда висит в одном и том же месте — посередине — крупная хрустальная Голубая звезда.
Не знаю, существует ли в природе хрусталь столь яркой голубизны, но мне эта звезда всегда виделась сотворённой из мерцающего кристалла неповторимого нежного цвета и острых игл — если прищуриться.
Я её любил и всегда при встрече произносил про себя:
— Здравствуй, Голубая звезда!
А после прекращал насвистывать мелодию, запавшую из какого-нибудь фильма, и шептал, хотя кто меня мог услышать, кроме Голубой звезды:
— Здравствуй, Мила!
Даже если в окнах Малковых не светилась лампа под оранжевым шёлковым абажуром и не виднелась склонённая над столом русая голова девочки с двумя косичками. Пусть Мила уже спит, я каждый раз повторял эту фразу, возвращаясь с концерта из сада культуры имени Пушкина или с позднего сеанса кино. По сути, я произносил бессмысленную фразу, для меня же она всегда была наполнена, сам не понимаю, но очень дорогим содержанием. Наверное, безграничной радостью, что живёт на свете такая девочка, просто живёт. И всё. Ведь своим внутренним взором я даже в сумраке вечера, во тьме ночи видел её глаза, мерцающие, как моя Голубая звезда, и не только очи её, но даже поры кожи на бледных щеках. Когда на экране моего воображения возникало лицо Милы, меня охватывало то необъяснимое чувство тихой радости, которое я не мог понять разумом (ведь все остальное я понимал), и оно наполняло меня всего. Иногда эта вроде бы беспричинная радость взрывалась, становилась бурной и пронизывала каждую клеточку моего организма, захлёстывала до спазма в горле, и мне хотелось петь, мчаться с бешеной скоростью куда-то, не чуя собственных ног, даже — лететь! Так, как иногда летаешь во сне. И всё это творилось со мной, потому что на белом свете существует эта девочка.