Собрание сочинений в шести томах. т 1 - Юз Алешковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сижу я однажды в комнатушке, наблюдая за происходящим в сталинском кабинете. Держу на мушке прицела скорострельного «смит-вессона» каждого приближающегося к Сталину. Улыбаюсь намекам вождя типа: собаке – собачья смерть, собака лает – ветер носит… Входит вдруг к нему невзрачный, серый, как крыса, востромордик в очках. Уставились на Сталина белые глазки. Костюм висит мешковато. Выражение всей фигуры – бздиловато-подобострастное с готовностью устроить по приказу вождя показательное изнасилование собственной матери на стадионе «Динамо». Сталин его распекал-распекал, трубку даже выбил о серо-седой череп, а пепла с ушей не сдул, кулаком стучал, списки какие-то показывал, потом тихо сказал:
– Я уверен, товарищ Вышинский, что когда ленивому кобелю делать нечего, то он свои яйца лижет. Идите!
Конец тебе, крыса, подумал я тогда, покраснев, впрочем, от пословицы… Сталин нажал кнопку и радушно встретил, выйдя из-за стола, очередного посетителя, вашего папеньку… Не буду описывать своего состояния, близкого к шоку. Взяв себя в руки, я прикинул, что если в какой-то «интимный момент» я врежу Понятьеву между рог пулю-другую, то пулек и на Сталина хватит, и на себя останется.
Старые друзья распивали хванчкару, закусывали травками и сулугуни, а я представлял, как плюхается после первого выстрела папенька ваш лбом в тарелку лобио, не успев выплюнуть изо рта пучок зелени… Сталин не понимает, в чем дело, начинает, наложив в штаны, метаться по кабинету, я, травя его и не подпуская к двери, кокаю то фужер, то статуэтку Маркса, то лампочку, он падает на колени, ползет к амбразуре, молит о спасении, снова забивается под стол, но я выгоняю его выстрелом в пятку, наконец ору через дыру: это тебе за коллективизацию, сука!! За все!! Первую пулю всаживаю в пах, вторую, после того как он похрипит и помучается, прокляв в последний раз Идею, – в живот, третью – в ухо…
Потом, думаю, упаду на колени и скажу отцу Ивану Абрамычу, что вот, отец, месть моя. Прими сына, попроси Господа Бога самолично, чтобы простил он меня, учтя смягчающие обстоятельства, чтобы принял хоть куда и дозволил нам свидеться. Я иду!… Кончаю с собой и представляю, как прибегают Молотов, Каганович, Буденный с саблей, Ежов с наганом, хохочут радостно, Сталина пинают, как дохлую кошку, друг с другом цапаются, и думаю: нет, без Сталина вообще черт знает что будет!
Всеобщее тогда бытовало в башках заблуждение насчет трагической назаменимости Сталина. Представлял я расправу, но, однако, ухо востро держал, ждал собачьей какой-нибудь фразы Сталина. Но вот уже, потрепавшись, Понятьев уходит, а речи ни о каких собаках так и не было. Наоборот, возвратившись, Понятьев пригласил Сталина на охоту, пообещав показать в деле одну из последних в России свор породистых борзых. Сталин замахал руками. Что ты, что ты! Собак терпеть не может. Вот придет час, и он отдаст всего себя великолепной охоте, с соколами, с капканами, с красными флажками! И Понятьева пригласит, а из собак с некоторых пор он любит одну металлическую, на радиаторе «Линкольна».
Плохо было мое дело, гражданин Гуров. Сталин, чтобы не вышло ошибки, вызвал меня и растолковал все насчет Понятьева. Свой, мол, в доску. Волкодав. Ужасный убийца, но предан до слепой кишки лично ему, Сталину. Смотри, Рука, слушай и запоминай. Скоро мы отлично поохотимся…
Плохо было мое дело! Крепко держался на ногах Понятьев. Крепко. Не раз жалел я, что не угрохал тогда обоих… Вы правильно заметили. Мог я в один миг стать исторической личностью. Но не стал. Мне в отличие от вас плевать на популярность в веках. Я был абсолютно уверен, что Сталин полетит ко всем чертям в преисподнюю, как только перебьет самых ярых, самых фанатичных, самых дьявольских служак Идеи. Останется в пустоте и полетит в тартарары, а пустоту заполнит постепенно жизнь… Новые всходы… Корчевка пней… Возрождение… Дураком я был, а Сталин – зверем с мощным нюхом и слухом… Его вы тоже любили и ненавидели?… И да, и нет…
Пашка вот тоже, Вчерашкин, он секретарем обкома тогда был, вбегает ко мне в кабинет тридцатого июля сорок первого года, ни слова не говоря, хватает за грудки и головой – об стенку меня, об стену, об стену.
– Сука! – орет. – Тварь! Зачем ты его спас, зачем, зачем? – Истерика с Пашкой. Я говорю:
– Ошалел! Пошли отсюда! Ошалел, мудак!
Идем по Красной площади. Прислонившись к белому камню Лобного места, на храм чудесный смотрим, слезы текут от бешенства и боли по Пашкиным щекам, руки трясутся, зубы стучат, и глухо Пашка говорит:
– Сука! Сука!… Что ты наделал, Вася! Зачем ты его спас?… Зачем ты меня спас?… Мы вот стоим, а там тысячи разом сейчас подыхают, рвут их на куски бомбы и мины, прошивают пули, корежат осколки! Что он наделал, Вася! И эта блядь говорит потом: братья и сестры!… Блядь! Грязная блядь! Кто послал его на наши головы, кто?… На фронт уйду! Не могу! Подохну! Двину дивизию на Москву, Сталину из жопы ноги выдеру и всем народом Гитлерюгу сокрушу!… Солдатиков, Вася, армиями в плен берут! А другие орут в атаке: за родину, за Сталина… умирают за него! За грязную, повинную в бойне блядь, Вася, все с ума сошли!… Пойдем, напьемся… не могу!… Вон – вечно живой труп перевозят в тихое место. Большей ценности у них нету!… Напьемся, Вася, – и на фронт!… Перевозят ленинское трухлявое чучело, а там миллиарды оставлены, труд наш, урожай, скот… Детишки там, Вася, бабы… Боже ты мой! Я сам чуть не вою, но, чтобы успокоить дружка, говорю:
– Пошли, Пашка! Выставлю я тебя сейчас в музее как плачущего большевика.
– Я не большевик! Я ебал большевизм! Я – русский! – орет Пашка. – Барин я!… Барин! Секретарь обкома! Помещик! Государственный капиталист! Хозяин! Губернатор! Ебал я социализм в светлое будущее всего человечества! Мне людей и богатство народное жалко!… Ебал я вашу идею!… Дивизию хочу!
– Все мы, – замечаю, – идею эту ебем. Только вот она с нас не слазит. Вижу, человек с ума сходит, белки глаз пожелтели, беру и тащу его силком с площади, двух легавых шуганул своей красной книжечкой.
Так что не раз приходилось мне кой о чем глубоко сожалеть, гражданин Гуров. Не раз…
Вы чего опять плачете? Может, сожалеете, что не воевали? Нет?… Не простите никогда коту и собаке только потому, что они не люди, гнусного предательства? Вы считаете, что у людей может быть оправдание подлости, ибо люди грязнее, и подлости их соответственно простительней. Животных же прощать не надо, так как простить невозможно: они чисты… Идея не из самых нормальных… Хватит рыдать!… Я кому сказал: хватит рыдать!…
Вы лучше представьте своего папеньку в «интимный момент» чтения им отречения и стенограмм ваших показаний о содержании разговоров с друзьями и коллегами. Вы ведь там и лишненького на всякий случай наплели.
Представьте папеньку и меня, следящего за выражением и цветом его лица, за расширяющимися постепенно глазами, за тем, как лицо, проклятое лицо моего врага, становится таким растерянным, смятым и жалким, что мне не было надобности загребать его в эту руку… А ведь вы – не кот, не пес, вы – сын… Сын… Сын… Удар этот доставил мне тогда большое удовольствие… Я уж хотел поизмываться поизощренней над основами советской педагогики и так далее, поиграть с раненым зверем, подразнить его, но зверь неожиданно взял себя в руки, плюнул в ваш адрес и сказал, бросив на стол грязные бумажки:
– Я всегда знал, что он – говно и слизь. Мать жалко. Вы заверите мою подпись под официальным проклятием?
– Не могу, – говорю, – Василий у нас сейчас герой. «Комсомолка» завтра с его портретом выйдет. Хотят, чтобы он книгу написал для детей о том, как следил за врагом-отцом с семилетнего возраста. Целых десять лет! – в точку я попал.
Снова позеленело и омертвело лицо вашего отца, гражданин Понятьев, от ненависти и злобы к вам. Он не простил вас, поскольку вы – человек, а не пес и не собака. Или же, следуя вашей логике – не фамильная ли она? – счел вашу подлянку подлянкой настолько животной и «чистой», что ей не могло быть прощения… А «Комсомолку» я ему приволок в одиночку. Ваш портрет – на полстраницы, статья и комментарии одного крупного спеца по воспитанию молодежи… В нашей типографии даже «Искру» с разной херней, нужной следствию, печатали, а «Комсомолку», «Правду», «Пионерку» шлепали ежедневно.
Тогда я понаблюдал за одним из самых поразительных и уродливых феноменов советской действительности: за безграничным доверием к прессе и, следовательно, за полной беззащитностью перед тотальной ложью.
Я сейчас почему-то вспомнил, перед собой прямо вижу его, лицо внука, того самого ублюдка. И только сейчас начинаю понимать чувство, охватившее меня при чтении общей тетрадочки, которое было страшней, как казалось мне, смерти и небытия, но природы его невыносимого воздействия на все мое существо тогда я определить не мог… На неприметном лице человеческого внука, в невыразительных глазах, в мертвенном спокойствии голоса и манер, в органической отрешенности от боли, такта, стыда, родственности, сопереживания – от всего, одним словом, живого, стояла синюшная круглая печать конечного, последнего извращения.