Том 3. Звезда над Булонью - Борис Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что у вас было в руках, когда вы спускались?
– Значит, у вас не было оружия?
– Слышали вы шаги в аллее? И откуда?
Spia будто удивляется, что я сходил к девицам безоружный. Он записывает. Но делу показания мои не помогли. Курица сгинула. Бандиты остались непойманными, премия, Боккой обещанная, – невыданной.
И – к пущему веселию Кави – через два дня вновь украли у ней кролика.
Его оплакивали и мамаша, и Джульетта, и Наннина.
АнтоновичЯ мало удивился мнению Мариэттины, что, быть может, Антонович стащил курицу у Бокки. Вряд ли имел он цель корыстную, но произвесть дебош, дезордр, вызвался бы охотно. Таким мы знали его все; так увозил он эмигрантскую жену, так с Зандером орал на скалах, достигнувши вершины.
Высокий, тонкий и по-своему изящный; в каскетке, куртке и обмотках на ногах; с небольшой плешью, вид бывалый, и то дерзкий, то ленивый – кто такой? Максималист ли русский, герой Фонарнаго и всяческих экспроприации, французский ли апаш, дитя Парижа, где он долго прожил? Писатель с томиком ненапечатанных стихов? Авантюрист, повеса и танцор на вечеринках у кавийцев, Дон Жуан и неоплатный всем должник? С юности выброшенный за границу, сын видного отца, от него отказавшегося; прошедший сквозь все тернии, теснины жизни, ныне утрепывающий за кавийками, быть может, по ночам пугающий молодых Бокк, быть может, курицу у них таскающий – во имя разрушения собственности.
Я помню яркий день, утесы на дороге в Сестри, Антоновича в каскетке, лихо призаломленной назад. Вокруг мальчишки. Море бьет волною синей, белопенной. Он выравнивает их, строит в ряды. Вокруг зеваки. Раз, два, три! Мальчишки все пускаются бежать. «Это куда же», – спрашиваю. Он улыбается красивыми и серыми, холодноватыми глазами. «В Сестри, назад. Там у меня контрольный пункт. Кто первый прибежит – тому пять лир».
И, сняв каскетку, он, как командир, прохаживается поперек дороги, тонкий и широкоплечий, на сухих ногах в обмотках, с светом солнца в лысине. И глаза его не то дерзки, не то бессмысленны, как будто бы и сам не знает он, для чего все затеял, и нужны ли самому ему ристания такие, или это блажь.
Мальчишки возвращаются; бегут усердно, задыхаясь, высунувши языки, поджавши к бокам локти. Он им улюлюкает; торопит, гонит, по часам глядит. И запоздавших подбодряет хлыстиком, с видом холодным, и жестоким даже.
Странно все это. Очень все странно, и ненужно. Но холодные его глаза, и руку с хлыстиком я запомнил.
Лирическое интермеццоТак, средь малых дел, сияний солнца, плеска моря, среди работы и благоуханий горных сосен, в зрелище жизни то забавной, то простой и милой, то ничтожной – проходит время в славной Лигурии, на берегах моря Колумба.
Я мог бы рассказать о том, как возятся на рельсах, пред туннелем, дети будочницы Терезы, бегущей с флажком к поезду; как рыбаки вытаскивают свои сети – в них блестят серебряные рыбки, и за лиру покупаем мы петуха-рыбу; как собираем ракушки, играем в шахматы с Манухиным и ходим к Сайта Джулиа, в селение над Кави и над морем, на высоте огромной. Но всего не перечислишь; обо всем не скажешь. Вспоминаю все же об Иуде, памятью летящею и беглой – за проломленную грудь и за чахотку, и за то, что мало кто любил его при жизни.
Вилла у моряТам, где белое шоссе на Киавари подымается вверх, минуя церковь справа, кладбище нехитрое и сосны, что над ними – слева от дороги, к морю выступает двухэтажный дом. Он расположен на горе, и окна первого из этажей, с одного боку, прямо на земле; фасад же его – к морю, и второй этаж в нем занят нашим иудеем в облике поляка, европейцем Иудой.
В четырех маленьких комнатках, с женой и мальчиком, с остатком легкого кашляет здесь и мучится Иуда. Большеголовая жена его за ним ходит без устали. Музыкантша, очень некрасива, склонна к черной меланхолии. Вместе с больным своим объехала все санатории Европы. Вид угнетенный, но самоуверенный. Еще самоувереннее мальчик – косенький, сухой, со щелкающим голосом. По Кави он нередко бегает с каким-то знаменем, наверно – революции.
– Ты в Бога веруешь? – спросила как-то у него жена.
Он посмотрел своим косящим глазом, и сухим, нерусским голосом с акцентом иностранным так ответил:
– Я со-ци-а-лист.
«Драть бы тебя еще», – подумала жена.
А он спросил в свою очередь:
– А вы доверяете, что Мария была Божьей Матерью?
И свистнув, замахав своим флажком, помчался с уличными мальчиками.
На этой вилле у Иуды мы бывали, все же, не один раз. Нас угощали чаями и вареньями. Приходил седой, сухенький Манухин – начинались разговоры о политике, терроре. Вновь все горячились. Но Иуда твердо на своем стоял: против террора.
А потом мы выходили на террасу с парусиной, на море; Иуда возлегал на кресло, где лежал часами, и притаскивал мне книги о Франциске Ассизском, говорил, что им он занимается, и любит, и работает. И снова горбился, и поникал горбатым профилем – что общего с Франциском у марксиста бешеного? – кашлял, и платок прикладывал к губам, едва автомобиль заметит. А сумерки сиреневые сходят уж над морем; прямо перед нами, в заливе, Сестри вновь белеет, но уже скоро в смутно-лиловеющую мглу окунется, и лишь засветят с рей на шхунах птицы золотые, красные, зеленые. Мягкий ветерок дохнет, друг Франциска и кротости. Мягкостью елея в грудь прольется изнемогшему Иуде.
А Иуда долго на балконе будет возлежать, глотая воздух надморской, соленый, живоносный. И все он будет и питаться, и лечиться, и за жизнь цепляться – за кусочек неба италийского, за вздох волны, за блеск звезды.
Святой Франциск пройдет над водами.
Чау, чау!Так прожили мы дни в деревне Кави, на заливе Генуэзском, с севера имея Геную, с юга Сарцану, Пизу. Дни возрождались, угасали; весна пришла; легкое время, косою легкою, дни скашивало. И скосив последний, запахнуло книгу мирной жизни, поэзии благоуханной, утр, трудов, веселых отдыхов. Мир им! Далекому прибрежью, горам, морю, соснам над Сант Анной, эмигрантам, эмигранткам, бедному Иуде, успокоившемуся, наконец, в земле – как поезду, быстро летящему по рельсам вблизи моря: чау, чау! Прощай по-генуэзски.
1920-21 гг.
Ассизи*
Нищ и светел…
Вяч. ИвановСлава Ассизи – святой Франциск, святая бедность, религиозный восторг; светлое, тихое безумие, что осенило семь веков назад сына ассизского суконщика Пьетро Бернардоне, и от жизни веселой, довольной, сытой увело к подвигу кротости и нищеты. Его безумие – его гений. Некий голос, выведший за стены древнего городка на горе, из тесных закоулков обыденщины на путь величия мирового.
Всем известен облик святого. Менее известно место, где он родился, где прожил юность, и которое обессмертил.
После нелегкого пути от Римини я оказался вечером на станции Ассизи. Болела голова; неопределенное раздражение, признак усталости, овладевало. Казалось – не к чему ехать; не хотелось двинуть рукою – шевельнуть мыслью. Все не по тебе, все бы осудил.
Первая же насмешливая улыбка – отелю «Джотто».
– Ну, конечно, итальянцы всем воспользуются! Самого Франциска вытащат, не то что Джотто!
Так садился я в крытый небольшой дилижанс, на верхнем краю которого, правда, была надпись: «Hotel Giotto» – золотом. Дилижанс покатил. Огни станции остались сзади, шоссе медленно подымалось; мы поворачивали вправо, влево, ехали мимо темных садов, виноградников, каменных оград, и золотые огоньки внизу, где свистели паровозы, становились меньше, а огни небесные – звезды, ярко стоявшие в осеннем небе – выше. Легкий туман заволакивал землю. В странах Божиих же было чисто.
Мы подъехали, наконец, ко рву, перебрались чрез него по мосту, угрюмые громады нависали сверху, с боков – городские стены, башни. Кое-где светились в них окна. Нас не окликнули; мы погрузились в недра средневековых ворот, и через минуту шагом подымались в гору, уже довольно круто, среди темных, сонных, старых домов, стоявших тесно, улицей узенькой, кривой.
У подъезда с ярким светом мы остановились. Помню, что ступенька вела вниз, а не вверх от входной двери, и почему-то сразу это мне понравилось. Может быть, тут была некогда лавка суконная, и вот так же покупатель, входя, слегка спускался. Облик старого дома сохранился здесь, в отеле «Джотто», в толщине стен, в арках, в особенном каком-то запахе, хотя, конечно, англичанин молодой, болезненного вида, возлежал в лонгшезе, пил кофе и читал книжку.
Наверху, в комнате, мне отведенной, я отворил дверь и вышел на балкон. Передо мной открылся край, казалось, бескрайний. Ибо туман легким, невесомым пологом завесил все, и лишь слегка, едва мерцая, светилась вдалеке внизу станция. Но глубокое, громадное пространство было за этим туманом, недвижимое, немое, полное тишины безмерной! Сверху звезды смотрят; вблизи, у самых ног, крыши какие-то, зубчатые башни, да готическая кампанилла. Да еще – нежный и слабый, неизвестно откуда плывущий перезвон, двухнотный: та-та, та-та, голос церковного колокола, таящегося в тумане.