Малая трилогия - Сергий Булгаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
5/28. VII. 1941
Да будет воля Твоя! Завтра исполняется 70–летие моей грешной жизни. Может быть, им открываются и врата смерти моей. Но не хочется даже думать о себе, когда мир горит, когда родина гибнет. О них хочется думать и молиться. Но да будет слава и благодарение Господу, даровавшему жизнь, всегда, ныне и присно и во веки веков!
14/27.IV.1942. Да будет воля Твоя!
И еще одна, уже третья, годовщина минула с тех дней, когда смерть ко мне приближалась. И теперь чрез три года, она стала естественно ближе, чем тогда, но я–то стал от нее дальше, площе, земнее. Оскудевает душа, и теряется та близость того мира, которая тогда открывалась. У меня не явилось такой привязанности к этой жизни, которое бы порождало страх смерти или ее неприятие. Я по–прежнему к ней не то что готов или ее не боюсь (это, слава Богу, осталось по–прежнему), и у меня нет малодушного желания смерти из страха пред ужасами мирового или усталости от него, — я жизнь по–прежнему люблю и в ней утверждаюсь, но «доживание» принимает все более острые и нередко уже гнетущие формы. Я потерял силу и вдохновение творчества (кроме кратких времен или даже моментов), а без этого жизнь пуста и тяжела. Но и в этом, бесспорно, отдаю себя на волю Божию. Самое тяжелое и трудное для меня в моей жизни, также как пред лицом смерти, это мой грех перед моими самыми близкими, перед семьей, которую я не умел духовно и всячески устроить, значит, было недостаточно у меня вдохновляющей любви. И к каждому члену семьи своя особая, неизбывная моя вина. Самая большая перед женой моей, которой я не дал радости и покоя, напротив, терзал ее своею требовательностью, хотя ничего здесь не мог и не могу изменить, вина трагическая, а таке и перед другими детьями, каждым по своему.
Но я хочу — и выражаю это как свое завещание, гтобы быть похороненным в одной общей могиле вместе с женой, если только это будет исполнимо.
14/27. VII.1942
Приближается уже 71 година жизни моей, уже пережил я и отца своего (70 л.). Доживаю в такое страшное время в судьбах мира, родины, и окружающих, и даже лично близких и только бесчувственность да изнеможения слабости оставляют меня в какой–то тусклости. Наступил — и все более наступает тот самый апокалипсис, о котором столько говорилось и писалось, но как трудно жить им с полной душой,, ответственно, сильно и победно пред лицом всего, всего… А это все таково: катастрофа России, которая неизвестно как и главное — когда окончится, катастрофа Европы, а далее и всего мира, и, наконец, если еще — увы! — еще не катастрофа еврейства, < нрзбр.> в нем жидовства, то во всяком случае всеевропейский еврейский погром, устраиваемый Аттилой. Вся историческая эпоха, вся мировая война стала под этот знак, — с жидовством и о еврействе. И эта война никого не оставляет равнодушным, но каждого затрагивает, потрясает, — общечеловечески, лично, апокалиптически. А при этом остается тот же фон личной жизни, с ее неустроенностью, с вечной тревогой о семье, о Сереже и его будущности, если есть какая–н<ибудь> будущность сейчас у кого бы то ни было и у нас… Все темно и неизвестно, все требует веры и преданности воле Божией во внешней ее безответности, сумерки духа… И вот эти–то самое греховное и печальное тогда, когда печаль есть уже грех, п<отому> ч<то> от нас требуется стоическая радость и религиозный amor fati (как я и вижу в потрясающем образе пред собой). Я готовлю к выходу свою последнюю апокалиптическую книгу, она вся об апокалиптической радости, о Будущем, но где же, где оно во мне самом, это будущее? Посильно ли мне оно духом в нем участвовать, сделать это не словом, но делом? Только одно могу исповедать: этого — и только этого — я хочу, живой веры в родину, в грядущее, видения и ведения Града Божия, грядущего на землю, «ей гряди, Господе Иисусе». Больше этого и важнее и нужнее этого ничего нет, и не может быть. И если Промыслу угодно было вверить мне в этот час истории эту истину, хотя я ее недостоин и несу недостойно, то в смирении и благодарении Господу приемлю эту задачу. Для меня как–то как бы не существует не только тревожащая мысль, но как бы даже интерес к тому, сколько мне было еще жить, и не будет ли и этот год уже последним (это меня может по–чело–вечески заботить единственно в отношении к семье и ее обеспечению). Лишь бы дожить достойно с верой и ведением, победно пред лицом внешне внешне всепобедной лжи и пошлости, неся в руках, вместе с другими, Евангелие Грядущего. Ей, гряди же, господи Иисусе. Аминь.
«Я — Россия, и она во мне, и так быть и жить я хочу…»
Отец Сергий Булгаков в эмиграцииПуть отца Сергия Булгакова в изгнание начался в Крыму, где он провел четыре первых пореволюционных года. Крымский период относится к наиболее плодотворным в творчестве мыслителя. В Олеизе, в имении родителей жены, подле могилки Ивашечки возле Гасприйской церкви, умершего в 1909 году трехлетнего сына, смертью которого был заключен им будто особенный завет с Богом, Булгакову всегда хорошо чувствовалось и работалось. «В 1922 году я был на приходе в Ялте, в совершенном богословском одиночестве. Там я и мнил, отдавши на пастырскую работу оставшиеся силы, закончить дни»[363], — скажет он в произнесенной в день 10–летнего юбилея Парижского Богословского института речи «При реке Ховаре». Отцу Сергию было суждено одним из первых наглядно убедиться в истинном «значении воинствующего материализма», о котором в первой половине 1922 года умствовал Ленин.
Константинополь… Прага… В 1925 году извилистые пути приводят русского изгнанника в Париж, где на территории приобретенной на торгах немецкой кирхи, обращенной в Сергиевское подворье, открывается богословская школа. В Институте формируется так называемая «парижская школа» в богословии, представленная именами арх. Киприана (Керна), А. В. Карташова, о. В. Зеньковского, В. Н. Ильина, В. Н. Лосского, П. Н. Евдокимова, еп. Кассиана (Безобразова) и др. «Оно, это богословие, — говорил о. Сергий в своей речи «При реке Ховаре», произнесенной по случаю 10–летию Парижского Богословского института, — не было и не хотело быть непомнящим родства и небрегущим преданием, но оно было вырвано из своей колеи и оторвано от родной почвы. Оно возрастало на духовной чужбине, как вожди Израиля в Вавилонском изгнании. Ибо они не только плакали на реках Вавилонских, но и имели великие пророческие видения, как Иезекииль при реке Ховаре и Даниил при дворе царей»[364].
В январе 1926 г., практически сразу после переезда в Париж, отцу Сергию суждено было пережить тяжелейшую болезнь и побывать на краю смерти. Пережитый им опыт он описал в очерке «Моя болезнь», который вошел в посмертно опубликованную «Софиологию смерти». Софиологически осмыслить смерть не означает для богослова, что смерть софийна. Вошедшая в мир с первородным грехом, смерть противоречит первоначальному замыслу Бога о Человека. Но в ней есть и свой искупительный, кенотический смысл. Умирая со Христом, человек чает искупления греха и воскресения плоти. Подобно платоновскому Эру из Х–ой книги «Государства», о. С. Булгаков описывает свой путь Туда и Оттуда, ту радость, с которой душа его двинулась «вперед, из этого мира». «И в это время прозвучал внутри голос спутника, — я был не один, но вместе с другим своим я, то был ангел–хранитель, он сказал мне, что мы ушли слишком вперед и нужно вернуться… к жизни. Я понял и услышал внутренним слухом, что Господь возвращает меня к жизни, и я выздоравливаю. Один и тот же зов, который освободил меня от этого мира и от жизни, одновременно и тем же словом меня к ней возвращал. Внутренно я уже знал, что выздоровлю, хотя мне еще не было лучше. Я вернулся к жизни из смерти. И я все это время знал, что я не один, что со мною друг, самый близкий, нежный и тихий». Эту запись (пометка «из одной записи» ставит ее в один ряд с фрагментами «интимного дневника» в «Свете Невечернем»; не «солнечную запись» платоновского «Федра» по В. Ф. Эрну, но все же «огненную запись», которую при желании тоже можно рассматривать как послание потомкам) Булгаков частично включит в свою книгу «Лествица Иаковля. Об ангелах» (1929). Введение к этой книге посвящено тому единственному Другу, которого тщетно искал Флоренский, а вместе с ним в ту пору (а возможно и в нём) искал Булгаков. «Этот другой всякого человека, этот Друг, единственный и личный, свойственный каждому человеку, есть ангел–хранитель, существо не здешнего, не человеческого мира… Он — самый близкий, хотя и далекий, ибо невидный, неслышный, недоступный никакому телесному или даже душевному восприятию… Он грозен и непреоборим в заступлении нас от нечистых и лукавых духов, нас обуревающих, как «хранитель душ и телес наших»… Но земного друга, хранимого им человека, он не насилует и не хочет и не может насиловать. Он пестует и лелеет его душу, его шепот в слышном молчании навевает ей благие мысли, в ней самой родившиеся, однако в такой тишине и кротости, что душа не примечает внушения… Он смотрит в нашу душу и видит нас, и этого довольно для этого таинственного немого разговора души с высшим своим я[365]».