Снежные зимы - Иван Шамякин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чтоб воевать долго, упорно с таким безжалостным врагом, надо беречь людей. Надо накормить их и согреть. Теперь я думаю: фашистские стратеги поумнели после того, как получили добрый пинок в самое больное место. Никто из них не догадывался, во что может вырасти небольшой отряд «лесных бандитов», о котором они знали, упоминали в реляциях. Если бы такие блокады, как в сорок третьем, они организовали тогда, зимой сорок первого, нам пришлось бы туго. В те дни я особенно боялся немецкой атаки. Доходил до отчаяния, которого, однако, я не имел права никому показать.
Мы знали: шла великая битва за Москву. От того, как она кончится, чьей победой, очень многое зависит. Хотелось помочь своим в этой борьбе. Мы отлично понимали, какая помощь самая действенная. Эшелоны, которые шли на фронт. Чем меньше их дойдет, тем легче будет нашим. У нас был уже опыт. Но не хватало взрывчатки. Добывали ее по-разному. Один способ самый верный, но и самый опасный. Километров за двадцать, на бывшем нашем аэродроме, ребята обнаружили склад авиабомб. От каждой из этих бомб, как мрачно шутили партизаны, можно было погибнуть шесть раз: на аэродроме, в трех деревнях, через которые надо провезти смертельный груз и в двух из которых находились полицейские гарнизоны, при разборке детонатора бомбы, при выплавке тола и — я добавил седьмой — при сборке мины. Но этого седьмого в отряде не признавали, потому что тут уже дело имели не с бомбой. К тому же нам повезло: был свой инженер, Будыка, он конструировал и собирал мины. Некоторое время отряд владел монополией на мины. Даже вели торговлю: у Каткова выменивали на мины хлеб и сало, у Косача — лошадей, он вывел в лес конезавод.
Осенью, по бездорожью, когда гарнизоны нельзя было объехать — речки, мосты, — нам удалось раза три провезти бомбы: под дровами, под мукой с мельницы, а однажды — в свадебном кортеже: «жених» и «невеста» сидели на бомбах. А тут, когда замерзли речки, выпал снег, и неглубокий еще, хлопцы засыпались. Везли сено. Почему не пришло никому в голову, что со времен, когда появился тут первый человек, сено возили в другую сторону — с болот туда, в безлесный район, где находился аэродром, а не наоборот? Почему я, командир, крестьянский сын, не подумал об этом? А вы, мемуаристы, пишете, что все умели предвидеть. Я не умел, потому что все предвидеть невозможно.
Хлопцев повесили. На станции. Троих. Четвертый — Федя Кучик — успел швырнуть гранату, и его располосовали автоматной очередью. Потом мне пришлось схоронить сотни людей, своих, партизан. Пережить не одну неудачу, блокады, голод. При прорыве блокады весной сорок третьего бригада потеряла почти половину людей. Это была тяжелая трагедия. Я нес через болота уполномоченную ЦК комсомола Галину Берзнер, ее изрешетило миной. Я плакал. От боли, от злости, от отчаяния. Над ней, над всеми темп, кто остался там, у Днепра, на поле боя, кто потонул в болоте. Я не сразу заметил, что несу мертвую. Мы штыками копали ей могилу на болотном островке. А смерть Васи Шугановича! А гибель братьев Казюр, Володи и Пети!
Дети, дети, я хотел бы всех вас заслонить своей грудью! Если б это было возможно! Но разве только смерть Павла я переживал так тяжело, как гибель тех хлопцев — Юрки Козела, Саши Ляшкевича и Кузьмы Валенка. Если б они погибли, как Федя — в бою, может быть, это бы не ранило так больно. Но их повесили. Двое из них пришли в лес вместе со мной, в августе. Мы спали в одном шалаше, ведь нас было всего одиннадцать.
Сперва меня отговаривали. Шуганович. Будыка. Потом собрали партийную группу и запретили. Записали решение: «Не разрешается командиру отряда зря рисковать…» И все равно я пошел. Поехал на станцию… Так же падал снег. Начиналась метель. Ветер раскачивал их тела. Хлопцев повесили на балке сгоревшего пакгауза. Черные, закоптелые стены, широкий проем сгоревших дверей, и там — они. Босые, в одних нижних сорочках.
Смотрели мы издалека, но я слышал, как стукались о косяк их окостеневшие ноги и звенели, как струны, натянутые и замерзшие веревки. И должен был торговать салом. Оно не лишнее в отряде, а я отдавал его фашистам, тем, что повесили моих хлопцев, моих детей. Ох, как мне хотелось достать из тайника под санями гранату и швырнуть ее в них. «Жена», помогавшая мне торговать, наша отрядная хозяйка, бывший председатель сельсовета Люба Роща, шептала: «Держись, командир. Сам полез. Тебя не пускали». Один из часовых показал на виселицу и погрозил: «Партизаней?» Обвел пальцем петлю вокруг шеи: мол, если и ты партизан, то и тебе то же будет. Надо было улыбаться. Надо было улыбаться! «О, не, пан, я староста из Пригар. Вот документ. Я — староста». Кто из вас пережил такую боль, такие муки, такой гнев и бессилие, как я за тот час, пока мы стояли с санями в ста шагах от повешенных?! Да, того заряда ненависти, что накопился за этот час, мне хватило на всю войну.
Бить их. бить, бить! Но как бить? Чем? Кто-то из них дал за сало спирт. По дороге назад я пытался залить им огонь в душе. А уже разгулялась завируха. Стонал бор — единственный наш друг, защитник. Трудно и ему. Лагерь — несколько занесенных снегом землянок. Пусто — ни души. Один застывший часовой. С такими силами мы хотим одолеть тех, что приехали в эшелонах, пока мы стояли на станции? Их танки, их пушки?
Приказал Будыке:
«Включи радио».
«Садятся батареи».
«Включи. Послушаем Берлин».
Включил.
«Что они передают?» «Репортаж с фронта. Журналист вчера разглядывал в бинокль Кремль».
Это было первое услышанное нами такое сообщение. Я вскочил.
«Врешь!»
«Не я вру. Фашист».
Он, Валька Будыка, военный инженер, танкист, окруженец, который драпал пехтурой из-под Белостока, не поверил. Или. может быть, сделал вид, что не верит. А я поверил. Впервые поверил фашистскому радио. Нет, они не передают для своих, на весь мир, что взяли Москву. Такую брехню они стряпали только для наших людей, уже месяц назад. А мы слушали парад на Красной площади, выступление Сталина и размножали листовки. Своим они солидно — слышно по голосу диктора — сообщают, как выглядит Кремль, если смотреть на него в бинокль с расстояния…
«Инженер! Откуда они смотрят? С какого места? За сколько верст?»
«Ниоткуда они не смотрят! Врут!»
«Нет, смотрят, Валя. Смотрят! Иди попроси у Любы спирта».
«Не даст она мне».
«Для меня. Для командира».
«И для тебя не даст. Слышал я, как она с тобой разговаривала. Распустил ты их тут. Развели демократию. Никакой дисциплины!»
«Нет! Врешь! Есть дисциплина! Самая высшая. Ты думаешь, хлопцев не мучили? Не вывертывали руки? Не жгли железом? Но если б хоть один выдал отряд, согласился проводить их сюда, нам всем давно была бы хана. Для тебя дисциплина — уменье вытянуться, козырнуть. А для меня — в верности. Партии. Народу. Товарищам по отряду».
Нет, вряд ли я сказал все эти слова в тот вечер. Может быть, говорил их раньше, наверняка — позднее, потому что мы неоднократно спорили о сущности дисциплины, о том, нужна ли такая, какую вводил перед войной парком. Рядовой Федя Кучик драпал из-под Бреста так же, как ты, инженер Будыка. Только он прибежал быстрей и раньше пришел в отряд. И умер героем. А как помрем мы с тобой, Валентин Адамович?
Выла вьюга. А я лежал или сидел в землянке в компании молчаливого Шугановича, который совсем не пил, и говорливого, уже захмелевшего Будыки и думал: как я умру? Убедил себя тогда, что из лесу живым мне не выйти. Мысли о смерти не страшили, но волю сковывали. Без тола, без мин, с одними винтовками, двумя пулеметами, к которым не так много патронов, я не знал, что делать, как бить врага, который уже разглядывает в бинокль Москву.
Помереть в партизанах — тысяча возможностей. Я выбирал самую трудную, такую, которая могла бы принести наибольшую пользу отряду, моим товарищам, которые записали: «Не разрешается командиру отряда зря рисковать…» Не разрешается… Кто может разрешить или не разрешить умереть?
Комиссар сказал:
«Люди считают, командир, что ты много пьешь». Я вскипел:
«Кто считает? Ты считаешь? Монах! Книжник! Фарисей! Прочь с глаз моих!»
Он не обиделся, мой добрый, тихий Вася, завуч школы, поэт, который в первую партизанскую весну ночами просиживал над рекой и слушал соловьев. Он дважды спас меня от смерти: первый раз от немцев, второй — от своих, от командира спецотряда, который хотел расстрелять за то, что я отказался дать ему половину своих людей. Он не обиделся. Вася, нет, но ночевать пошел в другую землянку, к партизанам. Обиделся я. Не на него. На себя. Оглянулся на себя и… распек, назвал последним слюнтяем. Будыка хохотал над внезапной моей самокритикой. Веселый человек! Но не понимал ты, что у меня на душе.
Если б знать, что там делается, под Москвой! Если б знать верно! Конечно, наши стоят насмерть. Но умереть — не значит победить. Есть ли кому стать на место тех, кто навеки ложится в землю? Хотелось узнать, что делается на фронте, не из передач по радио. Не из крикливых немецких репортажей. Не из скупых сводок Совинформбюро. От живых свидетелей, которые наверняка скажут больше! От этого, может быть, зависела моя жизнь. Как у каждого смертника, жила надежда, глубокая, тайная: вот-вот что-то должно измениться, придет какая-то новая сила… Раньше верили в силу божью. Всю сознательную жизнь я верил в силу народа и партии.