Двадцать четыре месяца - Елена Чарник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Все, – сказала Лиза, – у меня полные туфли гравия. Уговорил. Мы едем на Петроградку. Но только на такси – я не дойду до остановки, на таких, как ты, никаких ног не хватит.
Переключило их как-то основательно, потому что у него в комнате началось что-то совсем уж подростковое. Он задумывался над каждым предметом ее и своей одежды, о том, как это снимается, Лиза тоже была не на высоте: она запуталась волосами о пуговицу своего пиджачка, и они вдвоем ее с трудом освободили. Все это волнение ничем не было оправдано: о теле Лизы после их летней раскопочной дружбы он знал предположительно все, примерно как можно знать все о телах одноклассниц – все-таки выросли на глазах. Сам он тоже не мог Лизу как-то невероятно удивить… А дальше все пошло тоже в стиле подростковой стремительности, и, когда так же по-пионерски стремительно завершилось, они оба упали на спины и захохотали.
– Как в пионерском лагере, – сказала, отдышавшись от смеха, Лиза.
– Ты что, была в пионерском лагере?
– Я думала, ты спросишь: “У тебя что, было в пионерском лагере?” Ладно, я решила: остаюсь я тут у тебя, то есть – у себя остаюсь тут, тут остаюсь…
– Ну, мне это, конечно, экономически выгодно, а что скажут твои родители?
– А им это тоже будет экономически выгодно: я снимусь с финансового учета у них и перейду на твое иждивение.
– Э, нет, тогда мне невыгодно, – гундосил он, водя пальцем вокруг ее пупка. Потом вспомнил о серьезном:
– Слушай, о родителях: ты позвони хотя бы. Первый час.
– Они в отпуске. Проводят у моря последние две недели перед учебным годом.
– Твоим, что ли?
– Своим. Они преподаватели. Слушай, что бы такое накинуть – в туалет прошмыгнуть?
Лиза нашла в шкафу халат своей бабушки, запахнулась, взмахнула перед ним рукавами:
– Настоящий шелковый, между прочим. Нет, соседи, конечно, нам тут помешают… Отравить бы их… Ты почему их до сих пор не отравил?
– Осторожные. Из рук не едят.
– Приучил бы хоть к рукам. Всему тебя учить надо, всему учить…
***
Под общей анестезией хохота, дурацких разговоров и проигрывания сцен под общим названием “Как мы боимся соседей, ах как мы их боимся!” происходили сложные какие-то изменения, после которых их расставание стало бы тоже сложной операцией, но настолько кровавой, что применять анестезию было бы уже бессмысленно. От того вечернего момента, когда он, засыпая, обнимал свернувшуюся на боку спиной к нему Лизу, у него на весь следующий день оставалось чувство, которое он про себя называл “как яблочная косточка”. То есть – чувство, которое возникает при попытке удержать в руке что-то настолько мелкое, что, удерживая, вы даже не можете его до конца ощутить, что-то при этом из пальцев легко выскальзывающее и с сухим стуком падающее на пол. Лиза была не только худой и мелкой девушкой, множеством своих ребер, лопаток и локтей утыкавшейся ему в грудь во время таких объятий, она была еще легко выскальзывающей девушкой, девушкой хотя и нуждавшейся в чьих-то постоянных объятиях, но никогда не уверенной в том, что сейчас ее обнимают именно те руки, о которых она всегда мечтала. Любовь к Лизе наполняла его необученную для этого должным образом голову самым средневековым и острым богословием. Все время всплывала книжная фраза о том, что “само тело в силу одних только законов своей природы способно ко многому, от чего приходит в изумление его душа”. Он не был уверен в том, что это душа заставляет жить и двигаться это неоспоримо смертное тело. Похоже было все-таки, что кровеносная система Лизы, ее тонкий, устойчивый скелет, сердце, желудок, печень и кишечник справляются самостоятельно, без помощи души. У него с ней не было ничего общего, того общего, что объединяет людей понятными им обоим разговорами, они редко понимали друг друга. Он любил в Лизе все, что в ней было смертного: ее небольшое тело, голос, ее присутствие, как собственное бессмертие. Непостижимым было, как она управляется со своими руками-ногами-подбородком, ухитряясь двигаться так гармонично, как она не помнит о всех этих частях, а выглядит так, как будто помнит. Он вспоминал свой тополь, двигающийся под ветром мельчайшими ветками и листьями в непостижимом по сложности ритме и тоже не помнящий о своих частях и формах, и между тем – помнящий. Почему-то такая любовь как-то книжно увязывалась у него с христианской экзальтацией ранней Европы, не почему-то, а из-за города, который был специально для напоминания о превосходящих постройках тех земель построен. Маленькой, беленькой, плывущей на волнах Европой видел он Лизу, но знал, что сам не дотягивает до быка.
Соседи не отреагировали на вселение Лизы, отмолчались. Приехали Лизины родители, нужно было идти знакомиться. Лиза схитрила и, поймав между лекций сначала папу, потом – маму, познакомила с ними Сашу, во-первых, с каждым отдельно, а во-вторых – неожиданно, в неторжественной обстановке, и когда они с Лизой стали бывать у ее родителей, торжественное знакомство было опущено, оставалось только обычное человеческое общение, вполне нормальное.
Все более ненормальным становилось Сашино к Лизе отношение. С каждым новым понижением осенней температуры любовь к Лизе становилась острее, и это надо было скрывать от нее, Лизе такая любовь не подходила, она с ней категорически не монтировалась. Лиза была нормальной студенткой, не задумывающейся о многом, была человечнее Саши во много раз. Дело было не в Лизе, а в том, что оздоровление его отношений с местным климатом оказалось сезонным, и с наступлением осени у него становилось все тяжелее и тяжелее на душе, и в Лизе он начинал видеть единственное утешение. Это никуда не годилось. Избавиться от этой сезонной депрессии не получалось, все усилия тратились на то, чтобы Лиза не заметила. Они сменили, наконец, диван, сменили шторы на окнах, Саша предусмотрительно вызвал слесаря продуть батарею и вовремя заклеил на зиму оконные рамы. Они по-семейному приготовились зимовать.
Когда растворились, куда-то подевались из-под ног расквашенные коричневые листья, цвет неба обещал не сегодня завтра снег и Саша стал надеяться на облегчение, дело все же шло к Новому году, он заметил, что Лиза подхватила его идиотский вирус, сезонное уныние. И выглядела неважно: расширились поры на коже лица, все лицо припухло, как от долгого плача. Но Лиза, в отличие от него, ничего скрывать не собиралась, примерно через пару дней после того, как он все это заметил, она очень бодрым голосом сказала ему, что беременна и что на послезавтра записана на аборт. У него как рукой сняло всю к ней жалость, он не помнил, что она младше, и все, что ему нужно было бы помнить сейчас, лицо отвердело, и он сказал спокойно:
– Ты решила?
– Да. Я не готова. Мне еще два года учиться, и нам жить негде, нельзя же тут жить с ребенком.
Сашино лицо расслабилось, он попытался уговорить ее:
– Если бы ты знала, что такое ребенок, ты бы не говорила этого…
– Ребенок – это счастье! – продекламировала она готовым расплакаться голосом.
– Нет, не это… Ребенок, ну, когда он рождается, – Саша сбивался, – ну тогда видно, просто у меня же есть уже Маша, и я знаю об этом немного, ну, чем он с тобой связан, – это любовь… Он рождается любящим тебя, ну маму, папу. Он там тебя уже любит, а ты его…
– Только перестань, – вскрикнула Лиза. Она зажала рот рукой и, не успев обуться, босиком побежала в туалет – у нее начиналась рвота. Саша пошел за ней, подождал ее у двери туалета.
– Теперь еще и это, – выдохнула, выйдя из туалета, Лиза, – я не выдержу такого.
Саша обнял ее, повел в их комнату, Лиза плакала.
– Я там забрызгала, – сказала она, – надо убрать.
– Я уберу, – ответил Саша.
Он думал, что все тогда решилось, что Лиза передумала, но через день утром она стала собираться в больницу. Саша знал, что виноват. Если бы не его уныние, предшествовавшее всему этому, Лиза бы знала, что при случае и вообще сможет всю свою жизнь, все в ней препятствия передать ему, а самой о них забыть. Он был виноват, что Лиза чувствовала себя так неуверенно. Она не привыкла к неуверенности, приписывала свое состояние ребенку, хотела поскорее из этого состояния выйти. Саша сказал:
– Роди для меня, я буду им заниматься, а ты – учись…
– Ты как моя мама. Ну точно. Она то же самое говорит. Не делайте из меня оба идиотку.
– Лиза…
– Ты не можешь мне запретить, – сказала она кинофразу.
Он ничего не добился, и Лиза ушла.
Он стал собираться в студию. Нашел нужные объективы, сложил в сумку, надел куртку, запер дверь, спустился по лестнице во двор. А потом он шел, не останавливаясь, шел, переходя мосты, сворачивая в улицы. Оглянулся вокруг, когда к его внутренней боли прибавилось что-то, добивающее его извне: он шел по Садовой вдоль Апраксина двора, не замечая, что ему приходится то подниматься на его ступени, то спускаться с них, из подвальных дверей магазинов безобразно орала и добивала сама себя ударниками музыка. Музыка и была болью снаружи. Музыка отвечала его сильному желанию, чтобы ему вдруг расплющило голову чем-то тяжелым. Он представил себе состояние людей, слушающих такое постоянно. Люди, идущие навстречу ему и сзади, его задевали, он как будто разучился уступать дорогу, хотя замечал идущих вокруг людей и, как обычно, удивлялся их оживленности. Он замерз и вошел в булочную согреться, решил, раз уж вошел, купить хлеб, встал в очередь к прилавку. Сначала он испытал жуткое чувство стыда, потом осознал, что это из-за запаха, резкого женского запаха (запаха Лизы), сладкого и тошнотворного. Он увидел, что за высоким круглым столиком пьет кофе с молоком женщина-бомж. Он выскочил из булочной, как будто запах исходил от него и все это заметили, как будто это был на самом деле запах Лизы, а он был убийцей Лизы, и поэтому от него так пахло.