Воспоминание смертника о пережитом - Михаил Чельцов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Начиная с конца второй недели сидения на Шпалерке, настроение стало заметно изменяться у меня в сторону все большего и большего уныния и грусти. Вот-вот, не сегодня, так завтра придет известие из Москвы. Радостное ли? Но какие основания надеяться на это? И начнешь, бывало, в сотый раз обсуждать и переоценивать все, что, казалось, могло утешить и радовать меня. Но сейчас же пессимистическое и мрачное брало мысль мою в свою власть и начинало выходить, "что не надейся свет мой по пустому". И с каким, бывало, нетерпением ожидаешь дня передачи из дома, когда получится из дома письмо, а в нем, быть может, что-нибудь радостное и утешительное о своей судьбе. И каждое слово полученной записочки обдумываешь, сопоставляешь и т. п. Ищешь в ней хоть какие-нибудь намеки на доброе или тяжелое для себя.
Почему-то особенно тяжело бывало мне с утра, часов до 45 дня. Ничем, бывало, себя не займешь, не заинтересуешь... Я старался заставлять себя больше лежать, дремать. А тут, как-то уже во второй половине сидения вышло распоряжение начальства, чтобы к 8-ми часам утра койка была убрана и чтобы никто на ней не лежал до обеда. Что тут было делать со столь длинным утром?
Представляя всю мучительность бессонной ночи, я старался дне, не спать или только дремать. Я со слов многих знал, что расстреливают по ночам: зимой с вечера, а летом на утренней заре. Ночи в июле были короткие, и это опять было большим благом. Ложиться я старался попозже, так как рассвет начинался рано, то я спокойно и засыпал: если с вечера оставили на койке, значит, утром не расстреляют. Зато с вечера бывало прислушиваешься ко всякому гудку мотора, к шагам в коридоре, к звяканию ключами в дверях соседних камер. Однажды я совсем было уже решил, что час мой пришел: я уже лег и почти задремал, в камере уже стемнело, вдруг слышу звякание ключей в моем замке, именно моей камерной двери. Зачем ее отпирают в такой поздний час? Ответ мог быть только один, и самый печальный. Я привстал, перекрестился и приготовился идти. На душе было как-то совсем спокойно, какая-то решимость овладела мной. Дверь отворилась, но быстро же и захлопнулась, и я услышал только слова: "извините, мы ошиблись" ... Вероятно, водили кого-то из соседней одиночки гулять вечером и при водворении его на место жительства ошиблись камерой. Я уже писал, что суеверие и приметы в дни тяжелых ожиданий весьма присущи. И мне поверилось, да как-то убежденно, что расстрел мой миновал меня, я его как бы отбыл вот в этом факте, ибо если живого похоронят по людской молве, то, по примете, это признак его долгой будущей жизни. И дня два я был спокойнее обычного.
Отчего же в эти сорок дней так тяжело чувствовалось и мрачные мысли овладевали мной? Теперь (в феврале 1923 г.), когда я вспоминаю перечувствованное и пережитое и уже хладнокровно анализирую все это, я могу так ответить: тяжело было не от того, что скоро могу умереть. Нет! Я мыслил, что мне уже 52 года, что жизнь моя, можно сказать, уже прожита, что какое громадное количество людей умирают, не доживши до этих лет и т. п. Тяжело было, что я умру ни за что, ни про что. За веру и за Церковь? И тогда и теперь отвечаю на это почти отрицательно. Конечно, нашим процессом надеялись унизить веру, подорвать авторитет духовенства, разорить церковь. Но в моих отношениях к изъятию церковных ценностей этого стояния за веру было очень мало. Было больше борьбы за церковное золото и серебро, за имущественное достояние и права Церкви. А стоит ли за это умирать?
Тяжело за это умирать... Тяжело умирать, как и теперь сидеть в тюрьме, от сознания, что научных и жизненных знаний у меня достаточно, и умственных и физических сил не занимать стать, и желания работать, и именно в это бурное время и совсем не в контрреволюционном направлении, у меня немало. И вдруг смерть... Смерть - жертва?.. Но для кого она нужна? Кого она побудит к подражанию? Да и чему в нашем деле подражать? Смерть мученика? Но за что? За ценности вещественные? Не велика цена такой смерти... А тут сейчас же выплывали мысли о семье, о той (т. е. о жене), которой во всю семейную жизнь так много выпало страданий и горестей, о малых детях, о их духовной незрелости и материальной необеспеченности. Старался постоянно приводить себе на память слова псаломопевца, что дети праведного не останутся нищими и голодными. Но то детей праведного, а я разве за правду страдаю, за веру? Не повелевала ли правда без всяких рассуждений и подозрений отдавать все церковное серебро в пользу голодающих [22]?! Да, действительно, я ни в чем не повинен, в чем меня обвиняют на суде и так сурово наказывают. Но вся моя прежняя жизнь, со всеми ее грехами и неправдами, разве не взывала об отмщении мне? Не хочет ли Господь за мои грехи покарать моих детей?! Вот это-то последняя мысль, до которой я часто доходил, особенно угнетала и давила меня. Из-за меня страдают и еще будут страдать ни в чем не повинные дети мои?! Да, сознание этого тяжелее всякого физического наказания и страдания. И умереть с мыслью, что дети тебя будут обвинять в их жизненных страданиях и горестях, казалась мне самым величайшим Божим наказанием, и тяжело, очень тяжело было.
Конечно, постоянной была и мысль о моей еще неподготовленности к смерти и к будущей жизни. Грехи за прожитое время один за другим вставали передо мною, и я бросался к молитве. Правда, я не грабил, не убивал, но только ли это отрицательное требуется для чистоты нравственного сознания и делания, тем более от священника?! Но тут сейчас же всплывали примеры милостей Господних к падшим из Евангельской истории по их молениям к Нему, и я опять ободрялся и светлел. Вера сильно поддерживала, молитва подкрепляла, и я не падал духом. С течением времени мысль о смерти не только не пугалась будущих мучений, но их как бы совершенно не страшилась. Нередко, в конце сидения в ДПЗ, казалось умереть даже легким и желательным, и именно теперь, при совершенно несправедливом ко мне суде, при постоянных горячих молитвах, при обилии пролитых мною, и особенно за меня, слез, и умереть через расстрел, т. е. все-таки мучеником. Но тут же вдруг всплывали как бы перед глазами все семейные мои, которых я страстно, целостно любил, и опять, какой ужасной начинала казаться грядущая - не ныне-завтра - насильственная смерть. Плотские привязанности родства осиливали, и духовная радость от мысли о смерти исчезала. Тем не менее, я все больше и больше сживался с мыслью о предстоящей мне смерти и стал окончательно готовить себя к ней. Дней за пять до выхода из Особого Яруса я заставил себя прочитать себе "Отходную" [23]. Как было тяжело вначале читать себе самому последнее "прости". Слезы капали из глаз, слова не поддавались пониманию. Но потом я увлекся хорошим сердечным содержанием "отходной" и кончил ее совершенно успокоенным. На второй день, уже вечером, меня что-то тянуло к этой "отходной" молитве, и я читал ее с восторгом и упоением. На третий день я уже не читал ее, ибо получил от надзирателя нелегальное уведомление, что среди четырех, коим расстрел не отменен, моей фамилии не значится. Хотя всецело я не доверял этой вести, хотя мне все еще представлялись многие возможности для сомнения в отдаленности от меня смерти на неопределенное время, но все-таки при наличии этой вести я считал вызовом Господу Богу читать себе "Отходную".
Возможно, что в значительной степени благодаря "Отходной", и вообще к концу сидения в ДПЗ установившемуся у меня примирению со смертью, я как бы совсем отошел от жизни, все более и более позабывал о семье и о ее горе без меня; я как-то ушел в себя, в свои мысли о будущей жизни; я стал как бы, действительно, живым мертвецом. Поэтому когда 14 августа было объявлено мне помилование Московского ВЦИКа (о замене расстрела 5-ю годами тюрьмы), то я отнесся к этому как-то безучастно, оно не произвело на меня особенно радостного впечатления. У меня явилось как бы даже недовольство и разочарование: вот-де готовился, готовился к смерти, а ее отменили. Весь день я ходил по камере, как бы не понимая значения этого постановления для моей жизни и недовольный тем, что придется изменять жизнь со всеми мыслями и настроениями. И только к вечеру этого дня и особенно на следующий день, после свидания с семейными, я начал понимать и оценивать происшедшее под углом зрения начинающегося нового, я стал как бы воскресать к новой жизни. На другой день ко мне пришли на свидание родные - семейные. Меня вызвали и повели к ним. Я шел, опять-таки не понимая, кто и зачем пришли, зачем меня тревожат. Никакой радости я не испытывал, что вот сейчас, сию минуту я увижу своих дорогих родных, буду с ними разговаривать. Я встретился и поздоровался с ними холодно, не знал о чем с ними разговаривать и не был недоволен, когда свидание наше прекратили. Неудивительно, что я на них произвел впечатление почти что ненормального человека. И только придя со свидания к себе в камеру, оставшись наедине с собою, я стал мало-помалу приходить в себя, правильнее оценивать происшедшее, вспоминать лица и разговор на свидании. И хорошо помню, что по прошествии каких-нибудь 15-20 минут по окончании свидания, я никак не мог воспроизвести ни подробностей разговора, ни лица жены и бывших с ней детей; даже не мог припомнить, кто же из детей был сейчас у меня на свидании. Так, значит, я отрешенно от жизни, в каком-то полусознательном состоянии, в полузабвении провел свое первое свидание с родными. Я виделся и говорил с дорогими мне лицами, но душой и мыслями был я не с ними... Не так я отнесся и вел себя во время второго свидания, бывшего у меня в этот же день. Часа 2-3 спустя после первого, тоже с детьми, другими. Когда меня вызвали на свидание, я прежде всего увидел, что одежда моя очень рваная и истрепанная, и я постарался прикрыть ее рясой; в первое свидание я этой изношенности одежды не замечал и на нее не обратил внимание, идя к родным на свидание. Я был рад и доволен, что пришли дети на свидание и мне хотелось с ними долго, долго говорить. И я их выспрашивал с большим воодушевлением, и главным образом о том, о чем говорил во время первого свидания с женой и что меня тогда мало интересовало и волновало. С этого второго свидания я пришел уже другим человеком, как бы выздоравливающим к новой жизни. Я был рад и восторженно стал думать о предстоящей мне, хотя и через 5 лет, свободной трудовой жизни. И эти предстоявшие мне 5 лет тюрьмы казались очень непродолжительным сроком, который должен скоро пройти и после них начнется-де снова настоящая трудовая жизнь.