Поэзия кошмаров и ужаса - Владимир Максимович Фриче
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наступило царство пудры и флирта, мушек и вздохов.
А над этим пестрым праздником наслаждения и беззаботности носится видение увековеченного Ватто острова Цитеры, куда отправляются ладья за ладьей толпы разодетых, праздных, счастливых людей.
В середине XVIII в. на этот праздник забав и смеха пали неожиданно сумрачные тени.
Изящное здание Рококо давало трещину за трещиной. «Галантный» век близился к концу. В неясных далях вставал грозный призрак нашествия «варваров».
И в сердце кавалеров и дам закралось зловещее предчувствие.
На защиту погибавшей старины вставали, правда, паладины прошлого. Они становились со своими картонными мечами у врат царства Рококо, в надежде отстоять его от забушевавших волн жизни. Даже и в их попытках отстоять и защитить старину слышатся страх и неуверенность.
В драматических «сказках» графа Карло Гоцци[73], в его «fiabe» отчетливо обнаруживается это двойственное настроение – беззаботность, то и дело нарушаемая тревогой.
В обиход светского общества «галантного века» входило, между прочим, обязательное посещение так называемой «импровизированной» комедии, commedia dell’arte или – как выражались в Париже, – «итальянской» комедии. Покоившаяся на запутанной любовной интриге, на шутках и выходках (lazzi) арлекинов и клоунов, эта «импровизированная» комедия была одной из составных частей аристократической культуры Рококо.
Не простая случайность, конечно, что Ватто, давший в своих картинах лучшую характеристику светского общества XVIII в., был вместе с тем и как бы историком-бытописателем «итальянских» комиков, увековечившим и фигуру арлекина (Gilles), и эпизоды из прошлого «итальянской» комедии («Отъезд труппы из Парижа»), и сцены из «импровизированного» театра («Любовь на сцене итальянского театра»).
В середине XVIII в. эта излюбленная аристократическим обществом комедия масок все более вытеснялась другими типами драмы, более ее соответствовавшими вкусам поднимавшихся новых общественных слоев, даже на ее родине, в Италии, где адвокат Гольдони нанес ей решительный удар своею театральной реформой.
На защиту поруганной старины, на защиту развенчанной commedia dell’arte стал граф Карло Гоцци – венецианец, как и Гольдони.
Человек консервативных убеждений, страстный противник энциклопедистов и демократов, Гоцци был ярым врагом и театральной реформы Гольдони. Он и поставил своей задачей вытеснить снова бытовую и социальную, буржуазно-демократическую комедию Гольдони возрожденной комедией масок, победить морализирующую и революционную тенденцию нового театра наивно-детским, праздно-беззаботным смехом.
Так возникли его «fiabe» («L’amore delle tre melarancie», «ll re cervo», «La donna serpente», «L’augello beiverde», «Turandot» и др.).
Эти «сказки» имели на самом деле мало общего с той «импровизированной» комедией, которую они пытались вновь возродить. Элемент импровизации, занимавший в первой пьесе еще значительное место, постепенно испарился. Старые маски изменились до неузнаваемости. Всюду из-за действия и сквозь характеристику пробивалась литературная и общественная полемика, элемент книжный подавлял непосредственную передачу жизни.
Из мира действительного, в рамках которого еще вращалась старая commedia dell’arte, граф Гоцци переносил зрителя в царство вымыслов и снов, в царство сказки, где господствует случай, совершаются чудеса, где все вывернуто наизнанку, где рядом с принцами и принцессами, похожими на фарфоровые китайские безделушки, действуют Панталоне и Бригелла, Тарталья и Труффальдино, воскресшие маски, напоминающие старые детские куклы.
Между тем как кругом в жизни нарастала волна новой и страшной классовой борьбы, между тем, как близился конец «галантного» века, граф Гоцци пытался еще раз воскресить на сцене беззаботный и нарядный, детски-наивный мир Рококо.
И однако в это царство фарфоровых принцев и старых масок то и дело врываются темные, враждебные силы.
Происходят кровопролитнейшие сражения, появляются ужасные чудовища, злые волшебники превращают людей в зверей, с неба падает дождь из огня и крови, раздаются, предвещая беду, подземные раскаты землетрясений.
Колеблется почва под изящным зданием Рококо. Беззаботный смех обрывается среди томительных и мрачных предчувствий. В неясных далях поднимается грозная тень смерти.
То над светлым праздником «галантного» века сгущаются первые мрачные тучи романтизма[74].
Великая революция покончила со «старым режимом».
В потоках крови, в пыли разрушения, под лязг гильотины и звуки марсельезы исчез с исторической сцены – век кавалеров и дам.
А кругом в тяжких муках рождался из хаоса прошлого новый мир не менее хаотический – таинственный и жестокий.
И по мере того, как совершалась ломка векового строя, а сквозь поднятую пыль стал вырисовываться, подобно страшной загадке, лик новой жизни, нарастал в сердцах ужас, и ум мутился от кошмарных видений.
На смену Рококо шел Романтизм.
На рубеже этих двух эпох, хороня одну, предвосхищая другую, поднимается творчество испанского художника, Франциско Гойи.
Гойя начал свою деятельность в духе праздничного, беззаботного Рококо, как ученик и подражатель Ватто.
В юности он рисовал эскизы для гобеленов, изготовлявшихся на королевской фабрике в Мадриде[75]. На этих рисунках жизнь изображена художником еще в светлых, радостных тонах, как вечный праздник наслаждений и счастья.
Разодетые кавалеры и дамы гуляют, играют в прятки, танцуют, устраивают пикники. Смех и шутки оглашают улицы города, долину Мансанареса. Все залито солнцем. Даже простонародье на этих эскизах окружено праздничной атмосферой, одето в праздничный костюм, обвеяно грацией, совсем не свойственной простонародью, имеющему свою особую красоту. Это не тот народ, который живет своей собственной жизнью, а тот, который иногда представляется стоящим у окна богатого палаццо кавалерам и дамам. Так и кажется, что ни эти молодые девушки, пришедшие к колодцу за водой, ни эти прачки, отдыхающие на берегу реки, ни эти парни, играющие в национальную игру – pelota – никогда не изведали ни бедности, ни горя.
Потом этот нарядный мир, это светлое настроение куда-то бесследно пропадают. Кисть Гойи вдруг звучит диссонансом, точно это чья-то другая кисть. Недавно еще казавшаяся таким пестрым праздником жизнь отражается теперь в мозгу Гойи – и без достаточных на то субъективных оснований, – как сказка ужаса и безумия. Прошлое и настоящее одинаково производят на художника впечатление мрачной фантасмагории, тяжелого кошмара.
От эскизов для королевских гобеленов Гойя перешел к жанровой живописи, к быту, но это «быт» не в общепринятом смысле, не изображение будничной действительности, а болезненные сновидения, обвеянные жутью и мраком.
Во главе несомой в процессии Мадонны шествуют полуобнаженные флагелланты, бичующие себя в диком экстазе. Безумцу грезятся какие-то огромные лошади и дьявол