Человек ли это? - Примо Леви
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот-вот подойдет поезд: я слышу пыхтение локомотива. Или это сопит мой сосед? Я еще не так крепко сплю, чтобы принять сопение соседа за пыхтение приближающегося локомотива. Точно, это тот же локомотив, который сегодня в Буне притащил вагоны для разгрузки, я узнал его, потому что, как и днем, когда он прошел рядом с нами, от его черного чрева тянет теплом. Пыхтение все ближе, он вот-вот меня переедет, но ожидание тянется, роковой момент никак не наступает. Мой сон чуток, он как легкая пелена, захочу — и сразу проснусь. Я хочу проснуться, мне надо подняться с рельс, делаю над собой усилие и просыпаюсь. Но не окончательно, останавливаюсь на грани забытья и бодрствования. Глаза у меня закрыты, я не хочу их открывать, чтобы не спугнуть сон, но уши улавливают все звуки: далекий свист не имеет отношения к снящемуся мне локомотиву, он настоящий, абсолютно реальный, я это точно знаю. Этот свист доносится с узкоколейки, проложенной к стройке, работа там не останавливается даже ночью. Сначала — длинная тянущаяся нота, за ней другая, на полтона ниже, потом снова первая, но теперь она звучит коротко и резко обрывается. Этот свист имеет очень важный, очень существенный смысл: он настолько соединился в нашем сознании с лагерем и непосильным трудом, что превратился в символ, вызывающий стойкую ассоциацию, как некоторые музыкальные темы или запахи.
…Моя сестра, несколько друзей (кто именно — не могу сказать, но знаю, что это близкие друзья), еще какие-то люди… Все слушают меня, а я подробно рассказываю о трехзвучном свисте, о жестких нарах, о соседе, которого мне хочется подвинуть, но я боюсь разбудить его, потому что он сильнее меня. Рассказываю о нашем голоде, о проверке на вшивость, о том, как капо ударил меня в нос, а потом отправил умываться, потому что я был весь в крови. Это непередаваемое счастье, огромное, почти физическое наслаждение находиться дома, среди своих, рассказывать о себе, мне так много надо им рассказать! Но я замечаю: моих слушателей не трогает рассказ, больше того, они вообще перестают слушать, переговариваются о чем-то между собой, будто меня нет среди них. Сестра смотрит на меня, встает и, не сказав ни слова, выходит из комнаты.
И тут меня охватывает такое безграничное отчаяние, которое сравнимо разве что с детским отчаянием, от которого в памяти сохранилась лишь боль. Заставляющая ребенка плакать без видимой причины, она не связана с чем-то конкретным, с какими-то жизненными обстоятельствами; это боль как таковая, боль как чистая субстанция. В эту минуту я чувствую, что мне снова надо выплыть на поверхность, и на этот раз открываю глаза, желая убедиться, что я действительно проснулся.
Сознание мое ясно, но сон стоит перед глазами во всех подробностях, я по-прежнему в его власти. И тут я вспоминаю: с тех пор как я в лагере, этот сон уже снился мне, и не один, а много раз, менялись лишь детали, и то незначительно. Проснувшись окончательно, я вспоминаю и о том, что рассказывал этот сон Альберто, и тот, к моему великому удивлению, признался: это и его сон, и сон многих, если не всех. Как такое может быть? Каким образом наши дневные муки переводятся в один сон, в одну для всех сцену, когда пытаешься рассказать, а тебя не слушают?
Размышляя об этом, я стараюсь использовать минуты бодрствования для того, чтобы полностью освободиться от тоскливого ощущения, дабы оно не попало в мой следующий сон и не испортило его. Я приподнимаюсь на нарах, оглядываюсь, прислушиваюсь.
Вокруг дышат, храпят, стонут, разговаривают во сне. Многие чмокают губами, двигают челюстями. Им снится, что они едят. Это тоже коллективный и очень жестокий сон: тому, кто придумал миф о Тантале, он наверняка должен был сниться. Пищу не просто видишь, но держишь в руках конкретный продукт, определенную еду, вдыхаешь ароматный дразнящий запах, уже подносишь к губам… и тут что-то обязательно случается, каждый раз разное, но результат один: в рот ничего так и не попадает. Тогда сон путается, распадается на отдельные элементы, которые тут же вновь соединяются в слегка измененном виде, чтобы перейти в следующий сон. И это у каждого, из ночи в ночь, от отбоя до подъема, без передышки.
Сейчас уже не меньше одиннадцати, это подтверждает оживленное хождение к ведру, которое стоит возле ночных дежурных. Речь о нашем позорном страдании, о нашем постыдном недуге: каждые два-три часа мы вынуждены вставать, чтобы отлить изрядную порцию жидкости, которую днем, в надежде утолить голод, влили в себя в виде супа. К вечеру от этой воды у нас опухают ноги, отекают глаза, наши расплывшиеся физиономии обретают черты сходства, а почки начинают интенсивно работать.
И если бы дело было только в том, чтобы дойти до ведра и вернуться обратно! По закону тот, кто добавил последние капли в уже наполненное ведро, идет выливать его в сортир. Еще по одному закону выход из барака в ночное время разрешается только в ночной одежде (рубашка и трусы), куртка с личным номером остается у ночных дежурных. Само собой разумеется, ночная вахта старается освободить от этой обязанности приятелей, земляков и придурков; что касается лагерных старожилов, то они в своем нежелании покидать тепло барака настолько отточили чутье, что могут, лежа на нарах, определить по звуку струи степень наполненности ведра и таким образом почти всегда избегают опасного момента, когда требуется его выносить. Вот и получается, что число кандидатов на вынос ведра в каждом бараке очень ограниченно, в то время как совокупное количество отлитых литров не меньше двухсот, следовательно, ходить с ведром в уборную приходится раз двадцать за ночь.
Из этого можно сделать вывод, что больше всех рискуем мы, новички и непривилегированные, когда нужда гонит нас к ведру: дежурные неожиданно выскакивают из своего угла, хватают тебя, записывают номер, выдают деревянные сабо и выгоняют с ведром на мороз. Полусонный, замерзший, ты тащишь в сортир это отвратительно теплое, задевающее голые икры ведро, а поскольку оно наполнено до самых краев, его содержимое при каждом движении расплескивается и неизбежно попадает тебе на ноги. По этой причине как ни омерзительна данная обязанность, но каждый из нас предпочитает, чтобы выполнить ее досталось ему самому, а не спящему с ним валетом соседу по нарам.
Так проходят наши ночи. Сон Тантала и сон, в котором мы пытаемся рассказать о наших страданиях, сплетаются с другими снами, населенными смутными образами: дневные муки — голод, побои, холод, физическая усталость, страх, униженность — превращаются ночью в череду невообразимых, бесформенных кошмаров, которые в обычной жизни мучают человека лишь при высокой температуре. Мы то и дело просыпаемся от этих кошмаров, содрогаясь всем телом, коченея от страха, а в ушах еще звучат злые окрики, грубые команды на чужом непонятном языке. Процессия, тянущаяся к ведру, и шлепанье босых ног по деревянному полу рождают в воображении образ другой, полной символического смысла процессии: это мы, серые и неотличимые друг от друга, маленькие, как муравьи, и большие, до звезд, тянемся плотной чередой по бескрайней равнине до самого горизонта, и несть нам числа. Это мы — то превращаемся в единую субстанцию, неспокойную массу, тонем и задыхаемся в ее липкой вязкости, то, с подступающей к горлу тошнотой, почти теряя сознание от головокружения, маршируем по кругу, у которого ни начала, ни конца. И так до тех пор, пока голод, холод или переполненный мочевой пузырь не направят наши сны по другому пути. Когда кошмар или физические страдания заставляют нас проснуться, мы тщетно пытаемся распутать чудовищный клубок, разъять его на отдельные составляющие и, защищая сон от их власти, отбросить за пределы памяти. Но едва наши глаза закрываются, мы ощущаем, как сознание, не способное к покою, вновь, помимо нашей воли, начинает работать: оно стучит и гудит, рождая призраков, рождая жуткие образы и безостановочно проецируя их серое расплывчатое изображение на экраны наших снов.
Но всю ночь, пока ты спишь, во время кошмара и когда пробуждаешься от него, тебя не оставляет ужасная мысль об утреннем подъеме; эта мысль настолько гнетущая, что мы, не имея часов, способны очень точно определять, сколько до него осталось. В зависимости от времени года час подъема меняется, но он всегда задолго до восхода солнца, и возвещает о нем долгим звоном лагерный колокол. По этому сигналу заканчивается ночная вахта, дежурные разминают ноги, потягиваются, зажигают в бараке свет и произносят свой ежедневный приговор: «Aufstehen!», а часто и по-польски: «Wstawac!»
Мало кого «Подъем!» будит. Это настолько горестный момент, что при его приближении даже самый крепкий сон улетучивается. Ночные дежурные знают это и потому никогда не произносят проклятую команду приказательным тоном, но всегда тихо и вкрадчиво, уверенные, что она не минует ничьих ушей, а будет услышана и выполнена.
«Wstawac!» — чужое слово камнем падает на дно каждой души, обманчивое ощущение тепла под одеялом, хрупкая броня сна — вся наша, пусть и мучительная, иллюзия ночного укрытия рушится; в одно мгновенье мы оказываемся безвозвратно, бесповоротно бодрствующими, чудовищно неприкрытыми и уязвимыми, выставленными на позор. Начинается день, обычный, как все дни, с холодом, голодом и физической усталостью, такой длинный, что, кажется, ему не будет конца, поэтому самое лучшее — сосредоточить все внимание и все помыслы на пайке серого хлеба, которая хоть и мала, но через час точно станет твоей, и целых пять минут, пока ты будешь ее жадно поедать, у тебя на нее будут законные права.