Человек ли это? - Примо Леви
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда работаешь, непосильная работа поглощает тебя целиком, и нет времени думать; родной дом — всего лишь далекое воспоминание. В Ка-бэ мы хозяева своего времени; несмотря на запрет — ходим от нар к нарам, навещаем друг друга, говорим, говорим… Деревянный барак переполняется страданиями человеческими, словами, воспоминаниями, горем и болью…
5 — 2493 «Heimweh» называется по-немецки эта боль, красивое слово, оно означает «тоска по родине».
Чем все кончится — мы знаем. Воспоминания о мире по ту сторону лагеря не оставляют нас ни днем, ни ночью, мы с удивлением обнаруживаем, что не забыли ничего, что самые далекие эпизоды жизни всплывают из глубин нашей памяти, отдаваясь болью.
Но мы не знаем, как и когда это произойдет. Мы можем поправиться от своей болезни, избежать селекции, даже не обессилеть окончательно от работы и голода, а что потом? Здесь, вдали от проклятий и побоев, которыми нас осыпают, мы вновь становимся самими собой, обдумываем свое положение и тогда ясно осознаем, что назад мы не вернемся. Сюда нас привезли в опломбированных вагонах; мы видели, как ушли в никуда наши женщины и наши дети; превращенные в рабов, мы сами сотни раз маршировали с тупым усердием на работу и с работы, и наши души потухли задолго до наступления неведомого нам конца. Мы не вернемся. Никто не должен отсюда вернуться, никто не должен вместе с клеймом на своем запястье предъявить миру страшное свидетельство о том, во что здесь, в Освенциме, человек осмелился превратить человека.
НАШИ НОЧИ
Через двадцать дней рана на ноге практически зажила, и, к моему великому неудовольствию, из Ка-бэ меня выписали.
Процедура выписки проста, но мучителен и опасен процесс повторного вхождения в лагерную жизнь. Тот, у кого нет поддержки и связей, после выхода из санчасти ни за что не вернется в старый блок и в старую команду, а по непонятным соображениям обязательно будет помещен в другой барак и зачислен на другую работу. Мало этого, выздоровевший выходит из санчасти голым: одежда и обувь ему полагается «новая» (то есть не та, в которой он сюда пришел и которую оставил у входа), ее надо спешно привести в порядок, подогнать по себе, а это требует немалых усилий и средств. Снова приходится обзаводиться ложкой и ножом. Но что хуже всего — попадаешь в новую среду, где вокруг ни одного знакомого лица, где на тебя смотрят враждебно, как на чужака, где новый капо, от которого, пока не разберешься в его характере, не известно, чего и ждать.
Человеческая способность создавать себе нишу, отделяться от окружающих невидимой оболочкой, возводить защитный барьер даже в условиях очевидно безнадежных, поразительна, она требует особого исследования. Речь идет об умении приспособиться, о тонкой, частично бессознательной, частично сознательной работе по налаживанию отношений: вбить над головой гвоздь, чтобы вешать на него ночью свои башмаки, заключить с ближайшими соседями молчаливое соглашение о ненападении, разобраться в порядках и обычаях данного барака, данной команды и их придерживаться. Проведя такую работу, уже через несколько недель удается добиться определенного равновесия, определенной степени защиты в непредвиденных обстоятельствах, а это значит, что прижиться на новой почве удалось, пересадка прошла благополучно.
Однако человек, выписанный из Ка-бэ голым и почти всегда недолеченным, чувствует себя так, будто его выбросили в темное и ледяное космическое пространство. Штаны с него сваливаются, башмаки жмут, на куртке нет пуговиц. Он ищет помощи у окружающих, но встречает лишь повернутые к себе спины. Он беззащитен и беспомощен, как новорожденный, а завтра ему чуть свет шагать на работу.
Именно в таких условиях должен был оказаться я, когда санитар после долгой бюрократической волокиты вручил меня старосте сорок пятого блока. Я чуть не подскочил от радости: да это же блок Альберто, мне здорово повезло!
Альберто — мой лучший друг. Он на два года моложе меня, ему всего двадцать два, но никто из нас, итальянцев, не смог так быстро сориентироваться в новых обстоятельствах, как он. Альберто вошел в лагерь с высоко поднятой головой и до сих пор невредим и не сломлен. Он раньше всех понял, что в лагере — как на войне: он не пытался искать защитников, не терял времени на бесполезные жалобы и сочувствие к другим, а с первого же дня вступил в бой. Обладая умом и чутьем, он иногда рассчитывает свои действия, иногда нет, но все равно попадает в точку. Во французском он не силен, но схватывает все с полуслова, даже понимает, о чем говорят немцы и поляки. Сам разговаривает только по-итальянски и с помощью жестов, но все его понимают, все ему симпатизируют. Борясь за выживание, он ухитряется оставаться со всеми в дружеских отношениях, знает, кого следует подкупить, кого разжалобить, от кого держаться подальше, кому продемонстрировать силу.
Но при этом (за что я и сегодня вспоминаю его с любовью, как очень близкого и дорогого мне человека) он не испортился. Альберто был и остается для меня примером редкого сочетания силы и доброты; против таких людей оружие зла бессильно.
Мне не удалось устроиться на одни нары с Альберто, и даже самому Альберто, хоть он и пользовался определенным авторитетом в сорок пятом блоке, это не удалось. Жаль, конечно, потому что иметь товарища по нарам, которому ты доверяешь или с которым у тебя общий язык, — это необыкновенное везение. Особенно зимой, когда ночи длинные, когда на семидесяти сантиметрах ширины, под одним одеялом ты вынужден делиться своим потом, своим запахом, своим теплом с другим, очень хочется, чтобы этот другой был тебе другом.
Зимой ночи длинные, к сну добавляется значительный привесок времени. Мало-помалу шум в блоке стихает. Час прошел, как раздали вечернюю еду, но несколько упрямцев, морща от напряжения лбы, продолжают при свете лампы скрести по пустому, уже выскобленному до блеска дну своих котелков. По рядам ходит инженер Кардош: он лечит израненные ноги, обрабатывает загноившиеся мозоли — это его заработок. Любой с радостью отказывается от пайки хлеба, лишь бы ему облегчили страдание, которое доставляют запущенные, кровоточащие при каждом шаге раны, а инженер Кардош таким благородным образом решает проблему выживания.
Через заднюю дверь, прячась и оглядываясь по сторонам, осторожно входит человек. Он садится на нары Вахсмана, начинает петь на идише, и тут же вокруг него собирается небольшая группа внимательных молчаливых слушателей. Поет он нескончаемую песню, всегда одну и ту же, состоящую из рифмованных катренов и полную неизбывной смиренной тоски (а может, память сохранила ее тоскливой, потому что она связана для меня с тем временем и тем местом). Насколько я могу понять, эту песню он сочинил сам, в ней рассказывается про лагерь и про его собственную судьбу. Наиболее щедрые награждают певца щепоткой табака или моточком ниток, но большинство внимательно слушает, но ничего не дает.
Вдруг по бараку разносится:
— Wer hat kaput die Schuhe (у кого порвались башмаки)?
Это последнее действие уходящего дня, и тут же поднимается гвалт, сорок или пятьдесят человек устремляются в Tagesraum. Все спешат, яростно отталкивают друг друга, потому что шансы на обмен есть в лучшем случае лишь у первых десяти.
После этого воцаряется тишина. Свет гаснет сначала на несколько секунд: это сигнал портным, чтобы они успели спрятать свои драгоценные иголки и нитки. Потом слышится далекий звук колокола, заступает на дежурство ночная вахта, и свет гаснет окончательно. Нам ничего не остается, как улечься на свои нары.
Я не знаю, кто мой сосед. Я даже не уверен, всегда ли это один и тот же человек, потому что после подъема в утренней суматохе не успеваю хорошенько разглядеть его лицо. Зато я знаю его спину и его ноги. Он не из моей команды, появляется всегда во время отбоя, уже в темноте, залезает на нары, натягивает на себя одеяло, толкает меня своим костлявым телом, поворачивается спиной и сразу же начинает храпеть. Упершись спиной в его спину, я пытаюсь отвоевать положенное мне пространство на соломенном матраце, давлю своим тазом на его таз, потом переворачиваюсь головой в другую сторону и пускаю в ход колени, стараясь сдвинуть его ноги чуть в сторону, чтобы они не лежали рядом с моим лицом, но все тщетно: он тяжелее меня и во сне словно окаменел.
Приходится довольствоваться тем, что есть: вытягиваюсь вдоль самого края нар — наполовину на матраце, наполовину на голых досках. Но я настолько устал, настолько измучен, что скоро и сам проваливаюсь в сон, и мне снится, что я сплю на железнодорожных рельсах.
Вот-вот подойдет поезд: я слышу пыхтение локомотива. Или это сопит мой сосед? Я еще не так крепко сплю, чтобы принять сопение соседа за пыхтение приближающегося локомотива. Точно, это тот же локомотив, который сегодня в Буне притащил вагоны для разгрузки, я узнал его, потому что, как и днем, когда он прошел рядом с нами, от его черного чрева тянет теплом. Пыхтение все ближе, он вот-вот меня переедет, но ожидание тянется, роковой момент никак не наступает. Мой сон чуток, он как легкая пелена, захочу — и сразу проснусь. Я хочу проснуться, мне надо подняться с рельс, делаю над собой усилие и просыпаюсь. Но не окончательно, останавливаюсь на грани забытья и бодрствования. Глаза у меня закрыты, я не хочу их открывать, чтобы не спугнуть сон, но уши улавливают все звуки: далекий свист не имеет отношения к снящемуся мне локомотиву, он настоящий, абсолютно реальный, я это точно знаю. Этот свист доносится с узкоколейки, проложенной к стройке, работа там не останавливается даже ночью. Сначала — длинная тянущаяся нота, за ней другая, на полтона ниже, потом снова первая, но теперь она звучит коротко и резко обрывается. Этот свист имеет очень важный, очень существенный смысл: он настолько соединился в нашем сознании с лагерем и непосильным трудом, что превратился в символ, вызывающий стойкую ассоциацию, как некоторые музыкальные темы или запахи.