Подземелья Ватикана. Фальшивомонетчики (сборник) - Андре Жид
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– И когда-нибудь вы об этом пожалеете, – сказал Жюльюс, несколько задетый его зубоскальством.
– Когда будет уже поздно… – нравоучительно подхватил Лафкадио и вдруг переменил тон: – А вам забавно сочинять?
Жюльюс выпрямился в кресле.
– Я сочиняю не для забавы, – благородно произнес он. – Когда я пишу, то обретаю радости более высокие, чем дает сама жизнь. Впрочем, одно другому не мешает.
– Само собой… – И вдруг, опять возвышая словно по небрежности уроненный тон разговора: – А знаете ли вы, что портит мне почерк? Помарки, поправки, зачеркивания в тексте…
– А вы думаете, в жизни мы ничего не исправляем? – зажегся Жюльюс.
– Вы не так меня поняли. В жизни, говорят, можно исправить себя, можно стать лучше, но нельзя поправить того, что уже сделал. Вот из-за этого права на поправку писательство и получается делом таким нетрезвым, таким… – Он не договорил. – Да-да, вот это мне и кажется прекрасным в жизни: писать приходится по сырой штукатурке. Никаких исправлений быть не может.
– А в вашей жизни многое следовало бы поправить?
– Да нет… пока не очень… А раз все равно нельзя… – Лафкадио помолчал немного, потом сказал: – А ведь как раз из желания что-то исправить я швырнул свой блокнот в огонь! Как видите, слишком поздно. Но признайтесь – вы же там ничего не поняли.
Нет, в этом Жюльюс признаться никак не мог.
– Вы позволите задать вам несколько вопросов? – сказал он вместо ответа.
Лафкадио вскочил так стремительно, что Жюльюс подумал – он хочет убежать, но юноша просто подошел к окну и приподнял кисейную занавеску:
– Это ваш сад?
– Нет, – ответил Жюльюс.
– Милостивый государь, – продолжал Лафкадио не оборачиваясь, – до сих пор я никому на свете не позволял разглядывать никаких подробностей своей жизни. – Он подошел к Жюльюсу, который теперь опять видел в нем просто мальчишку. – Но сегодня у меня праздник; я хочу единственный раз в жизни дать себе отдых. Задавайте свои вопросы, я обязываюсь ответить на все. Да, прежде всего надо вам сказать: я выставил за дверь ту девицу, которая вам вчера открыла.
Из приличия Жюльюс изобразил удрученный вид:
– Из-за меня? Поверьте…
– Да что там, я давно уже думал, как от нее отделаться.
– Вы с ней… жили? – неуклюже спросил Жюльюс.
– Да, гигиены ради… Впрочем, как можно реже и притом в память об одном друге, который был ее любовником.
– Не о господине ли Протосе? – сказал Жюльюс наугад. Он решил подавить в себе всякое возмущение, брезгливость, осуждение и в этот первый день показывать лишь столько удивления, чтобы своими репликами разговорить юношу.
– Да, Протоса! – весело засмеялся Лафкадио. – А хотите знать, кто такой Протос?
– Узнав нечто о ваших друзьях, я, быть может, и о вас что-нибудь смогу узнать.
– Он итальянец, зовут его… честное слово, не помню, да и какая разница! Все товарищи, даже учителя звали его только этим прозвищем – с того дня, когда он вдруг получил первое место за греческое сочинение.
– А я вот и не припомню, бывал ли сам когда-нибудь первым, – сказал Жюльюс, чтобы разговор пошел доверительней, – но водиться с первыми учениками тоже любил. Так, значит, Протос…
– Да ведь дело все в том, что это было на пари. Прежде он в нашем классе всегда был один из последних, хоть и один из самых старших – а я из младших, но, право слово, лучше от этого тоже не учился. Все, что нам преподавали учителя, Протос совершенно презирал, но раз один зубрила, которого он терпеть не мог, ему сказал: легко, дескать, презирать то, к чему не способен, или что-то в этом роде. Тогда Протос завелся, две недели подряд грыз гранит и дошел до того, что на ближайшем сочинении сразу обошел того – а он всегда был первым, – к нашему общему изумлению! Верней сказать – к их общему изумлению. Я-то всегда очень высоко ценил Протоса, так что меня это не сильно удивило. Он мне сказал: «Я им покажу, что не так уж это трудно!» Я ему сразу поверил.
– Если я вас правильно понял, этот Протос оказал на вас большое влияние.
– Может быть. Он мне внушал уважение. По правде сказать, я только раз поговорил с ним по душам, но этот разговор меня так убедил, что на другой день я удрал из пансиона, где чах, словно салат под тентом, и пошел пешком в Баден – там тогда жила матушка с дядюшкой, маркизом де Жевром… Но мы начали с конца. Я так и думал, что вы очень плохо поведете допрос. Дайте-ка я просто расскажу вам про свою жизнь. Вы узнаете гораздо больше, чем могли бы у меня выспросить, – может, даже больше, чем желали бы знать… Нет, спасибо, я лучше свои, – сказал он, доставая свой портсигар и бросая сигарету, поданную было Жюльюсом, которая за разговором уже потухла.
VII– Родился я в Бухаресте, в 1874 году, – начал он с расстановкой, – и, как вы, полагаю, знаете, через несколько месяцев после рождения потерял отца. Первый человек, которого я запомнил рядом с матушкой, был немец, мой дядюшка барон Хельденбрук. Но его я потерял, когда мне было двенадцать лет, поэтому сохранил о нем довольно смутное воспоминание. Кажется, он был выдающийся финансист. Он учил меня своему родному языку и арифметике такими хитроумными способами, что мне это сразу же стало очень забавно. Он сделал меня, как сам в шутку говорил, своим кассиром, то есть поручал мне свои мелкие деньги, и куда бы я с ним ни отправлялся, расплачивался всегда я. Что бы он ни покупал (а покупал он много), к моменту, когда надо достать из кармана монету или бумажку, я уже должен был подсчитать итог. Иногда он меня озадачивал иностранными деньгами – возникали вопросы обменного курса, потом дисконта, процента и, наконец, даже игры на бирже. За таким занятием я вскоре научился довольно ловко умножать и даже делить многозначные цифры без бумажки… Не беспокойтесь (он увидел, как Жюльюс нахмурил брови): это не привило мне любви ни к деньгам, ни к расчетам. И, если вам это любопытно знать, я никогда не веду счетов. По правде говоря, это начальное образование так и осталось чисто практическим, позитивным, не затронуло во мне никаких пружин… Хельденбрук прекрасно разбирался в гигиене ребенка; он убедил матушку пускать меня гулять без шапки и босиком в любую погоду, как можно больше времени проводить на свежем воздухе; он сам меня купал зимой и летом в ледяной воде – мне это страшно нравилось… Но вам ни к чему все эти подробности.
– Нет-нет, напротив!
– Потом дела позвали его в Америку, и больше я его не видал.
В Бухаресте салон моей матушки был открыт для самой блестящей и, насколько я могу судить по воспоминаниям, донельзя пестрой публики, но запросто у нас чаще всего бывали мой дядюшка князь Владимир Белковский и Арденго Бальди, которого я дядюшкой почему-то не звал. Интересы России (чуть было не сказал Польши) и Италии привели их в Бухарест года на три-четыре. Оба научили меня своим языкам, то есть итальянскому и польскому; по-русски я без большого труда читаю и понимаю, но сам не говорил никогда или всего пару раз. В обществе, которое принимала матушка, меня очень баловали, так что у меня каждый день без исключения был случай поупражняться на четырех-пяти языках, и к тринадцати годам я разговаривал без всякого акцента на всех без различия, но предпочитал все же французский: это был язык моего отца, и матушка постаралась научить меня ему прежде всего.
Белковский много мной занимался, как и все, кто хотел понравиться матушке: создавалось впечатление, что это за мной они ухаживают, – но он-то, я думаю, делал это без расчета: он всегда уступал своим наклонностям, а они у него возникали быстро и вели в самые разные стороны. Он занимался мной даже тогда, когда матушка об этом не знала, и мне всегда были лестны знаки особенного внимания с его стороны. Потихоньку-полегоньку этот странный человек превратил нашу довольно устоявшуюся жизнь в непрестанный безумный праздник. Нет, не довольно сказать, что он уступал своим наклонностям: он устремлялся, бросался на эти наклонные плоскости, он делал свои удовольствия чем-то исступленным.
Три года подряд он возил нас летом на виллу или, лучше сказать, в замок на венгерском склоне Карпат, около Эперьеша. Часто мы ездили туда в экипаже, но еще чаще садились в седло, и ничто не веселило матушку больше, чем скакать наугад по окрестным лесам и полям, а они там очень красивы. Год с лишним я больше всего на свете любил пони, которого мне подарил Владимир.
На второе лето с нами поехал и Арденго Бальди; тогда он и научил меня играть в шахматы. Хельденбрук уже приучил меня к сложным расчетам в уме, и вскоре я мог играть, не глядя на доску.
Бальди с Белковским ладили хорошо. Вечерами в уединенной башне, окруженные тишиной парка и окрестных лесов, мы все вчетвером долго засиживались за картами: хотя я был еще маленький, мне было тринадцать лет, Бальди выучил меня играть в вист, потому что терпеть не мог играть с болваном, а еще и жульничать в картах.
Фокусник, жонглер, акробат – в первое время, когда он явился у нас, мое мальчишеское воображение только-только отходило от долгого поста, который держало при Хельденбруке; я жаждал чудес, был легковерен, зелен и любопытен. Позже Бальди научил меня своим трюкам, но знание их секрета не изгладило первого впечатления тайны от того, как в первый же вечер он преспокойно прикурил от ногтя, как потом, проигрывая, доставал у меня из ушей и из носа столько рублей, сколько ему было нужно; меня это повергало буквально в священный ужас, а всех собравшихся очень веселило, потому что он всякий раз хладнокровно приговаривал: «К счастью, этот малыш – рудник неисчерпаемый».