Жар-цвет - Александр Амфитеатров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне оставалось только повернуть направо — к кладбищу евреев, чтобы постучаться в контору привратников и добиться пропуска из cimitero[24], как вдруг, уже на повороте из портика, я застыл на месте, потрясенный, взволнованный и, может быть, даже влюбленный… Вы не слыхали о скульптуре Саккома-но? Это лев стальенского ваяния. Лучшие статуи кладбища — его работа. Теперь я стоял перед лучшею из лучших: перед спящею девою над склепом фамилии Эрба… Надо вам сказать, я не большой охотник до нежностей в искусстве. Я люблю сюжеты сильные, мужественные, с немного байронической окраской… Действие и мысль интересуют меня больше, чем настроения; драматический момент, на мой вкус, всегда выше личного. Поэтому я всегда предпочитал девушке Саккомано его же Время — могучего, задумчивого старика, воплощенное "vanitas vanita. turn et omnia vanitas"[25]… Я и сейчас его видел: он сидел невдалеке, скрестив руки на груди, и, казалось, покачивал бородатой головой в раздумьи еще более тяжелом, чем всегда. Меня приковала к себе эта не любимая мною мраморная девушка, опрокинутая вечною дремотой в глубь черной ниши. Бледно-зеленые блики играли на ее снеговом лице, придавая ему болезненное изящество, хрупкую фарфоровую тонкость. Я как будто только впервые разглядел ее и признал в лицо. И мне чудилось, что я лишь позабыл, не узнавал ее прежде, а на самом деле давным-давно ее знаю; она мне своя, родная, друг, понятый мною, быть может больше, чем я сам себя понимаю."Ты заснула, страдая, — думал я. — Горе томило тебя не день, не год, а всю жизнь, оно с тобою родилось; горе души, явившейся в мире чужою, неудержимым полетом стремившейся от земли к небу… А подрезанные крылья не пускали тебя в эту чистую лазурь, где так ласково мерцают твои сестры — звезды; и томилась ты, полная смутных желаний, в неясных мечтах, которые чаровали тебя, как музыка без слов: ни о чем не говорили, но обо всем заставляли догадываться… Жизнь тебе выпала на долю, как нарочно, суровая и беспощадная. Ты боролась с нуждою, судьба хлестала тебя потерями, разочарованиями, обманами. Ты задыхалась в ее когтях, как покорное дитя, без споров; но велика была твоя нравственная сила, и житейская грязь отскакивала, бессильная и презренная, от святой поэзии твоего сердца. И сны твои были прекрасными снами. Они открывали тебе твой родной мир чистых грез и надежд. И вот ты сидишь успокоенная; ты забылась, цветы твои — это мак, эмблема забвения — рассыпались из ослабевшей руки по коленам… Ты уже вне мира… Хор планет поет тебе свои таинственные гимны. Ты хороша, как лучшая надежда человека — мечта о любящем и всепрощающем забвении и покое! Я поклоняюсь тебе, я тебя люблю".
Во "Флорентийских ночах" Гейне рассказывает, как он в своем детстве влюбился в разбитую статую и бегал по ночам в сад целовать ее холодные губы. Не знаю, с какими чувствами он это делал… Но меня, взрослого, сильного, прошедшего огонь и воду, мужчину одолевало желание — склониться к ногам этой мраморной полубогини, припасть губами к ее прекрасной девственной руке и согреть ее ледяной холод тихими умиленными слезами.
Н-ну… это, конечно, крайне дико… только я так и сделал. Мне было очень хорошо; право, ни одно из моих — каюсь, весьма многочисленных — действительных увлечений не давало мне большего наслаждения, чем несколько часов, проведенных мною в благоговейном восторге у ног моей стыдливой, безмолвной влюбленной. Я чувствовал себя, как, вероятно, те идеалисты-рыцари, которые весь свой век носили в голове образ дамы сердца, воображенный вразрез с грубою правдою жизни… Как Дон-Кихот, влюбленный в свой самообман, умевший создать из невежественной коровницы красавицу из красавиц, несравненную Дульцинею Тобосскую.
Мрамор холодил мне лицо, но мне чудилось, что этот холод уменьшается, что рука девушки делается мягче и нежнее, что это уже не камень, но тело, медленно наполняемое возвращающейся жизнью… Я знал, что этого быть не может, но — ах, если бы так было в эту минуту!
Я поднял взор на лицо статуи и вскочил на ноги, не веря своим глазам. Ее ресницы трепетали; губы вздрагивали в неясной улыбке, а по целомудренному лицу все гуще и гуще разливался румянец радостного смущения… Я видел, что еще мгновение — и она проснется… Я думал, что схожу с ума, и стоял перед зрелищем этого чуда, как загипнотизированный… Да, разумеется, так оно и было.
Но она не проснулась. А меня вежливо тронул за плечо неслышно подошедший кладбищенский сторож:
— Eccelehza[26]! Как это вы попали сюда в такую раннюю пору? И в ответ на мой бессмысленный взгляд продолжал:
— Я уже три раза окликал вас, да вы не слышите: очень уж засмотрелись.
Я оглянулся… на дворе был белый день. Я провел в Стальено целую ночь и в своем влюбленном забытьи не заметил рассвета… Не понял даже зари, когда она заиграла на лице мраморной красавицы… Теперь розовые краски уже сбежали с камня, и моя возлюбленная спала беспробудным сном, сияя ровными белыми тонами своих ослепительно сверкающих одежд. Всплывшее над горами солнце разрушило очарование зари…
Неделю спустя, на обеде у маркиза Серлупи, я заметил, что на меня как-то странно смотрят. Наконец, хорошенькая жена французского консула не выдержала и сконфузила меня неожиданным вопросом:
— Правда ли, граф, что вы сделались вампиром, блуждаете по ночам в Стальено и стали на "ты" со всеми призраками cimitero?
Насмешница убила меня.
Я покраснел как рак, проклял лукавую консульшу, проклял себя, Стальено, Саккомано, статую сна, свое безумие и… в тот же вечер уехал из Генуи с твердым намерением не возвращаться в нее как можно дольше.
* * *Так разговаривая, Дебрянский и граф Валерий просидели в театральном ресторане не только антракт, но и целый акт оперы…
Граф вошел в ложу к знакомым, а Алексей Леонидович, сидя на своем узком кресле партера, не столько смотрел на сцену и слушал музыку, сколько оглядывал публику. Дебрянский был небольшой охотник до Вагнера. Туманный, мрачный, разбросанный, он пугал Алексея Леонидовича… отзывался севером, мистицизмом, фантастикой… Его хроматическая мелодия даже в любовь, даже в лучшие восторги человеческой души вносит начало болезненности и разрушения. Пусть эта музыка божественна, но она посвящена мрачным и скорбью удрученным богам. Это — "Сумерки богов"… И как всегда при слове "сумерки", Алексей Леонидович почувствовал неприятное сжатие сердца…
Пришел Гичовский и, заметив около Деб-рянского свободное место, сел рядом.
— Хотите сделать приятное знакомство? — шепнул он. — Кто же от этого отказывается?
— В таком случае, я представлю вас Вучичам… Смотрите: первая ложа бенуара, направо…
Дебрянский взглянул — прежде всего ему бросился в глаза резкий профиль лысого старика с Ьгромными седыми усами: настоящий славянский тип. Две дамы с незначительными лицами и очень красивая девушка сидели далее по барьеру ложи. В глубине виднелась еще какая-то женская фигура…
— Это здешние?
— Нет, далматинцы из Триеста. Но у них здесь своя вилла. Богатые люди. Предки Степана Вучича были пиратами, а сам он торгует пшеницею и оливковым маслом и покровительствует искусствам. У него прелестная галерея картин славянских художников: Чермак, Семирадский, Матейко, Хельминский, — и еще более прелестная дочь, которую, как я замечаю, вы не удостаиваете должного внимания. А напрасно: особенно, если вы холосты… ведь холосты?.. Она и не глупа, и образование имеет, и много денег. Вучич очень обрадовался случаю повидать русского. Он любит Россию, долго жил в Одессе и даже говорит по-русски… Он просит вас непременно ужинать у него после спектакля.
— Разве здесь ужинают? — удивился Дебрянский, — это что-то не по-гречески…
— Вучичи живут по-триестински… А там — только вечером и начинается жизнь в свое удовольствие. День посвящен делам.
В третьем антракте граф ввел Алексея Леонидовича в ложу Вучичей. Огромного роста, с красноватым, рябым вблизи лицом, толстоносый и черноглазый, старик Вучич напомнил Дебрянскому морского орла, который вот-вот сорвется со скалы и с клекотом полетит на добычу. Он дружески приветствовал нового знакомого.
— Дочь моя Зоица, — отрекомендовал он. Зоица — похожая на отца чертами лица — была, тем не менее, совершенно лишена того гордого и открытого выражения, каким отличался острый, внимательный взгляд орлиных очей и повелительный склад мясистых губ старика. Наоборот, в ней было что-то робкое, подозрительное. Точно на душе у нее лежала опасная или постыдная тайна, и она постоянно испытывала окружающих взглядом исподлобья: не узнали ли, не догадываются ли? Девушка показалась Алексею Леонидовичу жалкою и — так как при всем том она, действительно, была очень хороша собой — симпатичною. Дебрянский ей, кажется, тоже понравился; по крайней мере, взгляд ее прояснился, стал мягче, и на губах задрожала слабая улыбка, сделавшая красивое, бледное лицо Зоицы совсем очаровательным. Гичов-ский с усмешкой наблюдал эти живые проявления таинственного электрического тока, который внезапно установился между Зоицею и Дебрянским — как всегда это бывает при встречах женщины и мужчины, если им суждено не пройти бесследно в жизни друг друга. Две бесцветные дамы, сидевшие вместе с Ву-чичами, оказались их дальними родственницами, занимавшими в доме положение не то компаньонок, не то просто приживалок. Пятой фигуры, которую Дебрянский видел в глубине ложи, сейчас в ней не было… Не зная сам почему, он очень любопытствовал знать, кто это была, — и почему-то не особенно приятным любопытством…