Компас - Матиас Энар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Копать на метр в глубину.
– Хорошо, шеф. Большой лопата?
– Э-э-э… большой лопатой… Нет, не большой лопатой. Скорее мотыгой.
– Большой мотыга?
– Э-э-э… большой мотыгой?.. Нет, маленькой мотыгой.
– Значит, на метр в глубина, маленький мотыга?
– Na’am na’am. Chouïa chouïa[121], тебе ясно? Только не спеши, – не дай бог, обрушишь мне эту стенку, о’кей?
– Да, шеф.
Разумеется, при таких условиях случалось много недоразумений, приводивших к неисправимым потерям для науки: не сосчитать, сколько стен и стилобатов[122] пали жертвой извращенного союза лингвистики и капитализма, но в общем и целом археологи были довольны своим персоналом, который они обучали постепенно, сезон за сезоном, бережно обращаться с древностями: многие рабочие передавали эту науку от поколения к поколению, были знакомы с самыми известными специалистами по восточной археологии и фигурировали на фотографиях раскопок начиная с тридцатых годов. Тем не менее я часто спрашивал себя: а как они сами относятся к тому далекому прошлому, которое помогают нам восстанавливать? Вот и Сара задала однажды тот же вопрос:
– Интересно бы узнать, как эти люди расценивают наши раскопки? Может, у них возникает ощущение, что их лишают собственной истории, что европейцы еще раз обобрали их?
У Бильгера была на этот счет своя теория: он утверждал, что для местных землекопов все произошедшее до зарождения ислама не принадлежит им, относится к другой жизни, к другому миру, который они датируют как qadim jiddan – очень древний; он уверял, что сирийцы делят мировую историю на три периода: jadid – недавний, qadim – древний, qadim jiddan – очень древний; правда, этот тезис вызывал у нас сомнения, мы подозревали, что такой упрощенный подход к истории объясняется попросту его неважным знанием арабского.
Европа «раскапывала» античность в Сирии, в Ираке, в Египте; наши доблестные нации присвоили себе это неотъемлемое право, установив монополию на науку вообще и археологию в частности и, по сути дела, ограбив колонизированные народы, лишив их прошлого, которое в результате стало восприниматься ими как чужеродное; и теперь безмозглые разрушители-исламисты, не задумываясь, крушат бульдозерами античные руины, ибо к их глубокому невежеству примешивается смутное чувство, что это наследие – попросту странная ретроактивная эманация чужой державы.
Сегодняшняя Ракка – лишь один из городов, напрямую управляемых Исламским государством Ирака и Сирии, что вряд ли делает ее очень уж гостеприимной: бородатые головорезы разгулялись там вовсю, отрубая кому голову, кому руки, сжигая церкви и насилуя «неверных» женщин, – словом, насаждают нравы qadim jiddam; этот регион охватило безумие, может быть такое же неизлечимое, как болезнь Бильгера.
Я часто размышлял над предвестиями безумия Бильгера и, в отличие от безумия самой Сирии, почти не находил их, если не считать его бешеной энергии, житейской сметки и мании величия, хотя, вероятно, и эти признаки о многом говорили. Но, как правило, он выглядел вполне уравновешенным и ответственным человеком; во время нашей встречи в Стамбуле, перед его отъездом в Дамаск, он усердно и эффективно помогал мне – именно он познакомил меня с Фожье, который хотел снять квартиру пополам с кем-нибудь, тогда как я тщетно обращался во все немецкоязычные организации в поисках жилья на два месяца пребывания в Стамбуле и уже до смерти надоел учтивому атташе по культуре в роскошном посольском дворце в квартале Йеникёй, а также в генеральном консульстве Австрии, на холме за Румелихисар, в двух шагах от Бюйюкдере[123], где проживал мой знаменитый соотечественник фон Хаммер-Пургшталь. Тамошний дворец был великолепен; единственным недостатком было то, что в Стамбуле, с его немыслимыми автомобильными пробками, туда почти невозможно было добраться, поэтому мы с моим чемоданом себя не помнили от счастья, обретя приют в квартире молодого французского ученого, занимавшегося социальными проблемами, в частности проституцией конца Османской империи и начала Турецкой республики, каковой факт я, разумеется, скрыл от мамы, не дай бог, она вообразит, что я живу в борделе. Итак, Фожье интересовался проституцией, однако в Стамбуле он находился во временном «изгнании», работая под эгидой французского Института анатолийских[124] исследований, а на самом деле собирался изучать эту проблему в Иране и теперь ожидал получения визы, чтобы отправиться в Тегеран, где мы и встретимся с ним много лет спустя, – поистине в восточных изысканиях не бывает случайностей, как говорила Сара. Ну а пока он использовал свои познания в приютившем его институте и писал статью на тему «Регулирование проституции в Стамбуле начального периода республики», которой прожужжал мне все уши: это был странный эротоман, парижский повеса, довольно элегантный, из почтенной семьи, но отличавшийся ужасающей свободой выражений, не имевшей ничего общего с тонкой иронией Бильгера. Каким путем и почему он надеялся получить иранскую визу, было тайной для окружающих; на этот вопрос он неизменно отвечал одно: «Ах, Тегеран такой интересный город, особенно по части подонков общества, – там есть все, что душе угодно!», не желая понимать, что наше удивление объяснялось не богатством материалов для исследования в этом городе, а благосклонностью Исламской республики к этой довольно-таки двусмысленной сфере науки. Но, как ни странно, он пользовался большим авторитетом в своей области и время от времени даже писал обзорные статьи для крупных французских газет; забавно, что он постоянно всплывает в моих снах как «специалист по арабскому коитусу», – думаю, это ему понравилось бы, хотя, насколько мне известно, он не имел никакого отношения к арабскому миру, если не считать Турции и Ирана; кто знает, откуда что берется. Наши сны, вероятно, проницательнее, чем мы сами.
Этот чокнутый Бильгер потешался над тем, что поселил меня «парочкой» с таким типом. В то время он тратил один из своих бесчисленных грантов, водил дружбу со всеми возможными и воображаемыми Prominenten[125] и даже использовал меня, чтобы внедриться к австрийским дипломатам, с которыми очень быстро сошелся гораздо теснее, чем я сам.
Я регулярно переписывался с Сарой, посылал ей открытки с видами Святой Софии и Золотого Рога[126]; как писал в своем путевом дневнике Грильпарцер[127], «в целом мире не найти ничего прекраснее». Он восторгался стамбульской панорамой – пестрой мозаикой памятников, дворцов, пригородов, мощной аурой этого места, которое и меня потрясло до глубины души, вдохнув в нее новую, свежую энергию, настолько этот город открыт всем и всему, настолько этот пролив – рана на теле моря – исполнен волшебной прелести; прогулка по Стамбулу, какова бы ни была ее цель, раскрывает вам все многообразие красоты по обе стороны границы между старым и новым – в зависимости от того, считать ли Константинополь самым восточным городом Европы или самым западным в Азии, концом или началом, мостом или барьером; вся его разноголосица – порождение самой природы; это место довлеет над историей так же, как сама история – над людьми. Для меня оно было вдобавок конечным пунктом европейской музыки, самым ориентальным направлением неутомимого Листа, очертившего ее пределы. А Сара, наоборот, воспринимала его как форпост территории, где блуждало – или заблуждалось? – столько путешественников.
Перелистывая в библиотеке страницы газеты Константинополя «Эхо Востока», я с удивлением обнаруживал, как сильно этот город в любые времена привлекал (помимо всего прочего, благодаря щедрости одного из султанов, во второй половине XIX века) всех известных европейцев – художников, музыкантов, литераторов и авантюристов; оказывается, все они, еще со времен Микеланджело и Леонардо да Винчи, мечтали увидеть этот сказочно прекрасный Босфор. Меня интересовала в Стамбуле не турецкая экзотика, а то, что Сара называла «отклонением от себя», иными словами, короткие и долгие пребывания заезжих европейцев в османской столице; правда, если не считать персонала местных учреждений и нескольких друзей Фожье и Бильгера, я ни с кем не общался; незнание языка опять стало для меня непреодолимым препятствием; на беду, мне было далеко до Хаммер-Пургшталя, который мог, как он сам утверждал, «переводить с турецкого или арабского на французский, английский или итальянский и говорить по-турецки так же свободно, как на родном немецком»; вероятно, мне не хватало красивых гречанок или армянок, с которыми я мог бы, как он, любезничать в середине дня на берегу пролива, дабы практиковаться в чужом языке. У Сары осталось кошмарное впечатление от ее первого курса арабского языка: знаменитый востоковед Жильбер Делано, подлинное светило в своей области, наповал убил аудиторию следующим заявлением: «Чтобы хорошо изучить арабский язык, вам понадобится двадцать лет. Которые можно сократить вдвое с помощью хорошего постельного словаря». «Хороший постельный словарь» (и, кажется, даже не один) был и у Хаммера – он не скрывал, что своим прекрасным владением современного греческого языка обязан юным девушкам Константинополя, с которыми флиртовал на берегу пролива. Нечто подобное я подозревал и в «методе Фожье»: он бегло говорил на вульгарном персидском трущоб и базаров и на скабрезном турецком, освоив их в борделях Стамбула и парках Тегерана, так сказать, в процессе «общения». У него была потрясающая лингвистическая память: он мог запоминать и воспроизводить слово в слово длинные разговоры, зато, как ни странно, природа обделила его слухом: все языки в его устах приобретали легкий, но такой назойливый парижский акцент, что поневоле закрадывалось подозрение – не нарочно ли он к нему прибегает, дабы утвердить превосходство французского произношения над местной фонетикой? Жители Стамбула или Тегерана, коим не посчастливилось слышать Жан-Поля Бельмондо, говорящего на их родном языке, зачарованно внимали этой странной смеси изысканной речи ученого, элегантного, как дипломат, и грубых вульгаризмов завсегдатая самых мерзких злачных мест на задворках города. Эта грубость неизменно присутствовала во всех его языках, даже в английском. По правде говоря, я ужасно завидовал его непринужденным манерам, эрудиции, откровенности, а также прекрасному знанию города, ну и еще, может быть, его успеху у женщин. Нет, особенно его успеху у женщин: он нередко устраивал вечеринки в квартире, которую мы с ним делили, она находилась на шестом этаже дома, стоявшего в районе Джихангир[128], и из нее открывался такой же потрясающий вид на город, как на моей «Панораме»; сюда к нам сбегалось множество юных и очень привлекательных особ, даже я как-то вечером станцевал (какой позор!) под шлягер не то Сезен Аксу[129], не то Ибрагима Татлысеса[130], уже и не помню точно, с хорошенькой турчанкой (полудлинные волосы, обтягивающий хлопчатобумажный пуловер ярко-красного цвета, в тон губной помаде, голубые тени вокруг глаз гурии), которая потом села рядом со мной на диван, и мы заговорили по-английски; вокруг нас отплясывали другие гости, с бокалами пива в руках; а за спиной моей партнерши, от азиатского берега Босфора до вокзала Хайдарпаша[131], тянулась сверкающая цепочка огней, чьи отсветы играли на ее лице с выпуклыми скулами. Беседа состояла из банальных вопросов – чем ты занимаешься по жизни, что делаешь в Стамбуле? – и я, как обычно, только мычал, затрудняясь с ответами: