Полк прорыва - Владимир Осинин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У штабной машины прохаживается часовой. Порой он останавливается и тоже о чем-то думает. Но вот насторожился, прислушиваясь к чьим-то шагам.
— Комсорга не видели?
— Где-то здесь. Спит под кустами.
— Михалев! — кричит Марина.
Мне провалиться бы сквозь землю. Набрасываю на плечи куртку, выхожу навстречу.
— Только что сдала дежурство. Теперь заступаю в два часа ночи. Может, побродим?
Я сконфузился еще больше: все же слышат.
— Не теряйся, старшой! — смеется кто-то за кустами.
Мы идем по тропинке под высокими соснами, как под навесом большого вокзала.
— Вам не стыдно? — говорит Марина. — Что молчите? Можно подумать, вы и правда боитесь Глотюка. Почему-то все считают, будто он-на меня имеет какие-то особые права… Говорите, что у вас там на душе?
— Ничего там нет.
Но я говорю неправду. У меня все время на уме слова Глотюка: «ты предохранительный щит». И записи Василия Кувшинова: «Я люблю ее какой-то мучительной любовью». Видимо, мне не следовало читать их. Пусть бы тайна так и осталась тайной. Высокой, как небо, на которое сколько бы ни смотрел, оно всегда остается загадкой.
— Марина, наверное, я все же скажу… Вернее, спрошу. Ведь вы ради шутки тогда у родника…
Она остановилась, но не обернулась ко мне, а смотрела вдаль, в темный коридор просеки.
— Вы пошутили надо мной, правда?
— А если не пошутила?
— Но я ничего не понимаю. Мне почему-то кажется… Не знаю… Думал…
— Непонятливый такой! — игриво пропела она и шагнула ближе ко мне, тихонько провела пальцами по моим щекам, сомкнула их на моей шее и стала целовать.
Мне хочется закричать на весь свет: какой же ты дуралей, Михалев!
Потом идем дальше по просеке в обнимку, сердца стучат.
— Когда-нибудь я докажу вам свою любовь, — говорит она. — Но только вы ее не торопите. И берегите себя.
Почему это: когда мы вместе, все ясно, а врозь — начинает точить душу какой-то червячок. Неужели у нее так?
Повернули назад и не заметили, как оказались вблизи штабной машины. Мигают у кустов самокрутки. Останавливаемся.
— Вам сколько лет? — спрашивает Марина.
— Двадцать один.
— А мне двадцать… И не просто справиться с ними. Хотя и война.
Я не знаю, что ей сказать. Война или не война, что мне до этого? Я люблю ее и ничего не хочу знать.
— Вы не сомневайтесь. Я просто устала… И поступайте со мной как хотите. Можете погубить, можете сделать счастливой. От меня ничего не зависит. Но верьте: что бы с вами ни случилось, я всегда буду рядом. — Она шептала так, будто кто-то ей помешает досказать. И вдруг потянула меня за руку в сторону, за куст орешника.
У машины стоял Глотюк и курил. Конечно, он нас заметил. Побрел по нашей же просеке, только один. Встретив меня утром, он усмехнулся:
— Ну и ну! Сам был лейтенантом, всякое случалось, но до такого не доходило. Эти женщины часто не знают, чего хотят, потому и теряют голову… Ты действительно любишь ее?
— Почему это всех интересует?
— Не интересовало бы, не спрашивал.
— Но кто вы мне — отец?
— Не надо так, Михалев… Повезло тебе, и будь доволен. Я завидую, но не презираю. Мужчины должны быть мужчинами.
Он пригласил меня зайти в штабную машину.
— Садись. Должен сказать, что я о тебе самого высокого мнения. Не забывай об этом, если я тебя даже буду и ругать.
24
Замполит сообщил радостную новость — в Москве будет совещание комсомольского актива. От нашего полка тоже поедет несколько человек: старший лейтенант Косырев, механик-водитель сержант Воронин, награжденный орденом Ленина, и я. И Марина. Если ее отпустит Глотюк.
— Сам бы с удовольствием поехал с вами, но — увы! — смеется подполковник Нефедов. — Эх, где моя молодость?
А ему всего двадцать пять. Но оказался он в другом поколении. Сам это чувствует, радуется и сожалеет.
— А на чем мы поедем, товарищ гвардии подполковник? — поинтересовался я.
— На попутных, господа делегаты!
Мне очень хотелось, чтобы вместе с нами поехала Марина, но это зависело от Глотюка. Конечно, он ее ни за что не отпустит. И оправдание найдет: «А кто будет на рации дежурить?»
Но начальник штаба даже не заикнулся об этом. Вручил мне командировочное предписание и сверток — две банки сардин и плитку шоколада. Я понял, для кого предназначался шоколад.
— Что, Михалев, требуется сделать, вернувшись в часть?
— Доложить о прибытии.
— Не просто доложить. Прибыл — все в порядке.
Я не хотел у него брать консервы и шоколад, но он настоял:
— Бери, бери, пригодится. Я люблю другое, остренькое. Витамин «це» — сальце, винце…
— Начинает светать, — говорит Марина и тычется лицом мне в плечо. Держится за мою руку, считает, что так теплее, умолкает и снова начинает дышать глубоко и ровно — уснула. Тарахтит попутная полуторка.
Старший лейтенант Косырев и сержант Воронин тоже дремлют. Уткнулись головами друг в друга — пилотки перекосились, у сержанта звездочка оказалась возле уха. Это не то что танкошлем, в котором можно свободно прикорнуть даже в танке.
Неожиданно узнаю знакомые места — высотку в густом березняке.
— Марина!
— Что?
— Вот здесь меня в первый раз ранило.
— Неужели мы уже под Москвой?
— Да… Видите две березы? Одна из них засохла…
— Вы говорите так, будто вам здесь какое-то счастье подвалило.
Она протянула руку к моему лицу и провела ладонью по шраму у виска. Вздохнула и сказала:
— Пусть никогда вас больше не тронет ни пуля, ни осколок.
— Ни болванка! — пошутил я.
— Упаси господи! — Она поудобнее положила голову и снова притихла.
А мне хотелось рассказать ей о том, как мы пробивались здесь по заснеженным болотам со своими танками, о батарее, которую мне не удалось всю раздавить и одна из пушек выстрелила в упор, о том, как фрицы ночью подходили к нашему танку, смеялись, пробовали ногой натяжение гусениц… А на заре я вывел машину к своим. Полуживой, истекающий кровью. Говорят, даже немцы потом передавали об этом случае по радио: они, мол, наградили бы такого солдата.
Попутчики мои молчат, а полуторка все тарахтит и тарахтит, от тряски боль в затылке, ноги замлели, но я стараюсь не шевелиться, чтобы не разбудить Марину.
Светает все быстрее. Я наблюдаю, как меняются цвета вокруг: сначала дымка была синеватая, потом молочного цвета, а сейчас розовая. Обычно в такую пору начинаются все наступательные операции, и мне кажется, что в следующее мгновение все взорвется, загремит и затрещит, покроется клубами дыма. И дышать станет тяжело и горько.
Голова словно свинцовая, подбородок упал на грудь, и я уже ничего не слышу, постепенно куда-то проваливаюсь. Теперь меня не разбудить, наверное, из пушки.
25
Играет духовой оркестр, толпа у буфетной стойки, за столиками сидят вчерашние фронтовики и пьют лимонад, едят бутерброды с ветчиной и семгой. Под большими сводами между колоннами кружатся пары. Многие девушки в ярких платьях, в туфельках на высоких каблуках, только Марина и еще какие-то две подружки в гимнастерках.
— Что будем делать, в очереди за лимонадом стоять или танцевать? — спрашиваю я Марину.
— Танцевать!
Тяжело ей в кирзачах, я тоже еле переставляю ноги. Но мы вскоре забываем обо всем, кружимся и кружимся, будто сама судьба специально бросила нам, как подаяние, частичку радостного времени. Улыбка стерла с лица Марины тени усталости и бессонной ночи. Какая она легкая, порывистая! Как ветер. Хочется здесь, при всех, обнять и поцеловать ее.
Старший лейтенант Косырев и сержант Воронин скучают в хвосте очереди. Мы подходим к ним, советуем не стоять.
— Говорят, пиво появится, — отвечает Косырев.
— Сомневаюсь.
— Идемте танцевать! — потащила его в круг Марина.
Станцевав с Косыревым, она пригласила и сержанта Воронина, но Петя стал прятаться за наши спины:
— Я не умею. Честное слово!
— Я поучу вас, — настаивает Марина.
Но он не пошел, не решился, чтобы не позориться.
И опять мы танцуем с Мариной, а какой-то боец, с длинноватым лицом, высокий и костлявый, смотрит на нас и, как мне показалось, ловит взгляд Марины. Я прошу ее обратить на него внимание. Мы остановились, он подошел к нам:
— Здравия желаю. — И обратился уже только к Марине: — Я Коля. Узнал вас по фотографии.
Она побледнела, смотрит на его лицо, хочет что-то сказать и не может. Коля взял ее под руку, отвел в сторону. Я остался на месте, считая, что мое присутствие будет только стеснять их.
Они остановились у окна. Он склонил голову и молчал. На его худом остром лице была только одна скорбь. А она вытирала глаза платком и что-то говорила.