Необыкновенное лето - Константин Федин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глядя на улицу, Егор Павлович плакал.
– Не надо! – порывисто сказала Аночка: у ней самой глаза вспыхнули от влажного налёта.
Он вытер лицо платком.
– Хочешь, теперь я побледнею?
Он взял Аночку за руку и, сжимая свои пальцы, всем корпусом отшатнулся от неё. Она увидела его отвисшую нижнюю губу и неподвижный полуоткрытый рот. Краска исчезла с его щёк, все черты его заострялись, утрачивая жизнь.
Она насилу вырвала из его пальцев руку.
Он засмеялся, довольный успехом урока.
– Знаешь, что это? Это воскрешение в себе пережитой однажды скорби, воскрешение когда-то испытанного страха.
Он глядел на неё с превосходством и выжидающе.
– Надо переживать. И потом возобновлять в себе переживания повторением. Остальное сделает твоё тело. Оно должно быть послушно чувствам, как инструмент послушен музыканту.
Ей не понравились его ждущие глаза.
Она понимала, что все это не отвечает на вопрос: какой была Луиза. Но то, что можно упражнять чувства так же, как пальцы, и этой «техникой» пробуждать ответные чувства в других людях, изумило её.
Она попробовала вызвать слезы по произволу. Оставаясь наедине с собой, она заставляла себя припоминать свои старые слезы. Но так, как она плакала прежде, ей не хотелось плакать теперь. У неё ничего не получалось.
Только однажды, проснувшись ночью и думая о матери, Аночка с такими подробностями разглядела её мёртвую руку, пригретую солнцем, с шершавыми, исколотыми кончиками пальцев, и так страшно ощутила прикосновение своих щёк к этим пальцам, что ей стало себя жалко. Она заметила похолодевшую мокрую подушку, догадалась, что плакала во сне, и тогда стала вновь разглядывать в памяти руку матери, и у неё навернулись слезы. Она вытерла глаза наволочкой, полежала и заснула с тяжёлым чувством чего-то нехорошего.
Утром она опять думала о матери – о её руке – и опять заплакала. Ей было мучительно стыдно, что она это делает с матерью, с памятью о матери, и было даже боязно это так кощунственно нарочно повторять. Но она повторяла, и хотя ей было стыдно и боязно, она радовалась, что всегда получалось по её желанию: вспомнит, как целовала руку матери, – и сейчас же выступят слезы. Она стала при этом просить у матери прощения за своё кощунство и словно объяснять ей, что ведь слезы эти глубоко правдивы.
Что же в самом деле оставалось Аночке, если у неё не было в жизни иного потрясения, кроме прощанья с матерью, и если только оно в любую минуту вызывало слезы? Она делала из памяти о матери свою «технику», но ведь это предназначалось для искусства – священного искусства, каким она его считала.
Если она хотела стать актрисой, ей предстояло сотни раз повторять на сцене одни и те же переживания, и она понимала, что ведь нельзя произвольно сотни раз полюбить или возненавидеть какого-нибудь героя, не превратив любовь или ненависть в «технический приём». Ей надо было приобретать «технику», и пока ей был указан один источник такого приобретения: действительность или познание жизни. У неё ещё не было времени узнать любовь актёра к роли (она сыграла всего одну роль и всего один раз), и она не знала, что любимая роль способна тысячи раз породить в актёре одно и то же непроизвольное переживание, которого в действительности он мог не испытать ни разу.
А стать актрисой Аночка хотела всеми силами своего существа. Она уже прошла в фантазиях долгий путь к этой цели, может быть нисколько не оригинальный, обыкновенный путь девочек, мечтающих о сцене. Но она считала его небывалым и предначертанным. И об этом пути у неё накопились неповторимые воспоминания.
Вера Никандровна, определив Аночку в училище, запретила ей бегать за кулисы театра. Это было не легко, потому что Ольга Ивановна работала для костюмерной и посылала дочь в театр с поручениями.
– Если хотите, чтобы я помогала вашей девочке учиться, – внушала Вера Никандровна, – вы должны это прекратить.
Ольга Ивановна легче послушалась, чем Аночка. Мать мечтала дать дочери образование, а для дочери за кулисами все казалось любопытнее, чем в школе. Но влияние Веры Никандровны взяло верх.
Когда Аночка подросла, её тяга к театру обрела новый смысл: то, что делалось позади кулис, было таинственно, но ещё таинственнее стало в зрительном зале, откуда открывалась чудом рождённая на сцене жизнь.
Но и тут Вера Никандровна уступила не сразу.
– Вот поэтому-то, – говорила она, – каждое посещение театра и должно быть праздником, что на сцене показывается жизнь человеческой души. А в человеческую душу нельзя ведь забегать, как в чайную, мимоходом, верно? Туда надо ходить, как в храм.
Эти наставления она с учительской последовательностью распространяла на книгу.
– Просматривать, перелистывать книгу – это не чтение. Читать надо так, как слушаешь исповедь человека. Углубляясь в книгу. Тогда она раскроет себя, и ты постигнешь её прелесть. Как лес нельзя узнать, не углубляясь в него, а только поглядев на него издали или пройдясь по опушке, так и книга не принесёт тебе радости познания, если ты не научишься углубляться в чтение.
При этом Вера Никандровна делала настолько ласковое лицо и так убедительно качала головой, что Аночке становилось неловко за себя, потому что и в книги она не успевала особенно углубляться, и в театр готова была забегать каждый день, утром и вечером, хотя бы на минутку. Храмом от такой непочтительности он не переставал для неё быть. Наоборот, он поглотил собою все храмы мира и звал к себе, как мир.
Потом пришла пора сменить внушения на советы, а затем и советы должны были уступить место благосклонной улыбке.
Аночка кончила школу в то время, когда ещё не умерли все гимназические обычаи. Довольно сказать, что бывшая классная дама, сохранившая место преподавателя словесности, переименованной в «литературу», одобрив Аночкино сочинение, спросила негромко после урока:
– Парабукина, дома вам уже разрешили писать без твёрдого знака?
Ей хотелось, чтобы ученица унесла с собой в пошатнувшийся мир хотя бы кое-что от разрушенных добрых устоев.
Но уже появились в стенах былой женской гимназии мальчики, уже начальницу сменил заведующий школой, уже забыл дорогу в классы расчёсанный законоучитель с наперсным крестом, и, наконец, девушки самочинно пригласили профессионального актёра руководить постановкой «Недоросля». Это был взрыв исконной традиции, по которой гимназические спектакли выпускной класс репетировал с преподавателем словесности, – взрыв, подготовленный Аночкой Парабукиной.
Во главе таких же, как она, смущённых своей смелостью подружек, Аночка явилась к Егору Павловичу Цветухину.
Он довольно долго приводил себя в порядок. Приход девочек был неожиданным, Цветухин воспринял его, как визит преданных театралок, что стало редкостью в эти годы.
Сидел он дома, в ночной рубашке, за стаканом холодного чаю. Его мучила беспредметная грусть, он чистил гусариком трубку, засорённую махоркой. Только что он прогнал Мефодия, который, придя к нему с похмелья, просил денег и жаловался, что в башке дым, как в чистый понедельник.
За стенкой, откашливаясь, пробовала голос Агния Львовна, около года назад седьмой раз вернувшаяся к Егору Павловичу в надежде на окончательное учреждение верности и счастья. Он с неприязнью слушал севшее от табака контральто и думал о далёком прошлом, когда называл глаза Агнии Львовны очами, её щеки ланитами. Тогда её красочность была натуральной, хотя немного олеографичной. Агния Львовна нравилась, её охотно приглашали антрепренёры, пока неспособность её к сцене не сделалась общеизвестной. Репутация скучной актрисы волочилась за ней из театра в театр.
В жизни Цветухина Агния Львовна была началом несущественным и, однако, сопутствовала ему, как нечто существенное, всю его молодость. После первого её ухода он не хотел с ней считаться, и, однако, она делала так, что он всегда с ней считался. От этого он не только меньше и меньше её любил, но больше и больше не любил, и, однако, не мог так сделать, чтобы она навсегда оставила его, потому что её желание не оставлять его было настойчивее его нежелания с ней оставаться.
По натуре Агния Львовна принадлежала к тому застарелому роду жён, которые сравнительно спокойны, когда водят мужа, как мопса, на поводочке, – сравнительно, потому что крайне раздражаются, если мопс больше, чем надо, потянет, и немедленно начинают плакать, убиваться, пить валерьянку, если поводок лопнет.
Егор Павлович не отвечал таким требованиям питомничества. Искания, любовь к изобретательству делали из него человека мечтательного и не совсем удобного для покорного счастья. Может быть, его удержала бы цепь, а не поводок, который он то тянул, то дёргал, то теребил, то рвал. Но, чтобы выковать цепь, чары Агнии Львовны были недостаточны. Она только штопала, надвязывала непрочно поводок, снова и снова накидывая его на непослушную шею.