Русские дети (сборник) - Белобров-Попов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Достоверно.
Воздух не движется, словно прибитый. К земле ли, к небу ли. К чему-то. От дымокура дым — и тот в нём будто растерялся, не знает, как себя вести, — набился плотно под навесом и из ограды никуда — топор хоть вешай.
Листья на берёзе обвисли — как лоскутки на ней — болтаются. Не шелестят, не шевелятся. Разве от птичек — те в ней, в берёзе, вяло копошатся. Мух ловят, гусениц ли, тоже квёлых. Птички мелкие, шмелей немного лишь крупнее. Головки у них чёрные, а тушки серые. Как у чечёток. Обычно юркие, но тут — стомились.
То ли они, птахи эти, как комары, пикают, то ли в ушах попросту звенит. Если они — едва их слышно.
Жара гудит — всё заглушает.
Туча надвинулась. Хоть и без ветра. Из земли, что ли, как гриб, выросла. Возникла. Свинцовая. Будто не только цветом, но и телом. Папка не тело бы сказал, а тулово . Ткни чем-нибудь в это тулово — почувствуешь. Шпицей . Палкой какой-нибудь бы дотянуться. Тугая будто — напирает. С густо-пунцовыми разводами-пахами — ими особенно страшит. И с ярко-белыми — слепят глаза — опушками. Она — и туча. А не облако. Облако пух напоминает. Безвредно то проносится по небу. Не мглою кроет . Тень разве только наведёт. Да краткосрочную прохладу. Сейчас бы — кстати.
Над самым ельником клубится — словно варится. Как над кастрюлей. Что там готовится? Какая каша? Сама на себя, пучась, нагромождается. Ещё и наизнанку при этом будто выворачивается. Такая грозная — и градом может разразиться. Пусть бы.
В прошлом году изрешетило, как бумагу, шиферные крыши. Словно шрапнелью. Нам-то не страшно — желобник . А у иных в домах ещё и стёкла в окнах выставило — шквалом. Дорого людям ремонт обошёлся. В копеичку . Нас это горе миновало. И парники закрыть успели. А то остались бы без огурцов. Как Винокуров дядя Миша. Но тот: «Не горе, не беда!» — тому и море по колено. «Чё огурец-то, — говорит, — не хлеб. Трава. Без огурцов, мила ты моя, прожить можно. А на закуску-то — кане-ешна. Дак на закуску и куплю». Если продаст кто, так и купит.
Вышел я тогда — после того, как тучу опрокинуло за Камень, — посмотрел: дыры в лопухах, словно их тля голодная поела. Белым-бело вокруг — будто снег выпал. Сутки ещё в тени лежали градины. Были с яйцо куриное, не меньше. По лбу попало бы такой, мало бы вряд ли показалось.
У мотоцикла фару как-то не разбило. Забыл загнать его в ограду.
И гром гремел над головой, и вспышки молний воздух вспарывали рядом. Озоном пахло. А из печной трубы нашей подсобки кирпич высекло — крошки его рассыпались по всей ограде. И папке ногу обожгло в избе через розетку электрическую — сидел он тогда за столом, рядом с розеткой, читал газету. Лечили после. Долго заживало. Сено косили без него. Переживал он, нет ли, я не знаю.
Мама как-то рассказывала, что дедушка её, мой, значит, прадед, Истихор, перед грозой, чуть лишь заслышав, выбрасывал из избы на улицу кошку, клюку, ухват и кочергу, а сам с иконой Николы-угодника прятался за русской печью — так опасался . Смешно, конечно. Что оно значит-то — неграмотный. Но всё равно — он же мой прадед. И я таким же, может, был бы, живи тогда я, при царе. Поговорил бы с ним сейчас — со своим прадедом. Охота.
Будет, всё и смотрю, гроза, не будет ли?
Сегодня — пусть, лишь бы не завтра. Не задождило бы — что главное. А град-то — ладно. Пережить можно, если застигнет не на чистом месте, а в укрытии.
Не задож-жило б — так, по-стариковски. Идёт, мол, до-ож, дожжи-ы ли зарядили. Чудно они у нас в Ялани разговаривают. Разболокаться. Давеча. Тажно. Лонись. Вечор. Мы — по-другому. Я иногда и маму поправляю. Она — смеётся: не знаю кто, а я-то, мол, по-русски. Ага, по-русски. По-чалдонски. По-русски вон — по радио. И — телевизору.
«Ну, как умею, так и говорю… Меня уже не переучишь» — так скажет мне.
А я ей:
«Да уж».
Хорошие они у нас — и мама, и папка, хоть он и строгий.
Обогнуло с тылу её, тучу, солнце. Вырвалось. Радостное: освободилось. Словно из плена, из силков. Сияет справа. Июньское. На самой маковке — оттуда. Нас в это время оно жалует — надолго не покидает. Едва лишь в ельник занырнёт, уже и вынырнет, и — утро. Ну, коли — Север. Ночь тут пока напрасно, что ли, белая.
Солноворот. Хорошая пора. До сенокоса. А там — как каторга, неволя. Косить, правда, нравится. Когда не жарко. По росе. И таборить с папкой, мамой и братом на покосе возле костра — тоже. Чаю кипрейного попить, или с душицы, или с листом малиновым или смородинным, так, чтобы губы обжигало, — на кружку дуть. После поспать на пожне час. Конечно — здорово. Никто не спорит. Да время тратить не охота: не порыбачишь. На это дело я азартный. Зарный — так папка говорит, то есть — охочий. Вчера уехал. Друг у него старинный в Новой Мангазее помер. Проводить . Пообещал, вернётся скоро. Кто, может, и… но я не шибко-то соскучился.
В июле жор у щуки начинается — а я, вместо удилища, держу в руках литовку или грабли. И врагу не пожелаешь. С начала августа — у окуня. А мне дорога — на покос. Опять сплошная нервотрёпка. Ладно, погода постоит, и мы управимся недели за три. Но так — не Африка — у нас бывает редко.
«Солнце, — говорит мама, — на самую макушку взобралось, денька два там побудет, отдышется, передохнёт и вниз, к зиме, поедет, как на саночках, — туда уж быстро, не заметишь. Это к теплу, к весне-то — не дождёшься».
А про меня она:
«С речки, наверное, и не вылазил бы, там бы и жил… вот где рыбак-то, а… и хлебом не корми».
И не вылазил бы. И жил бы.
«Ну, — говорит мама, — к рыбакам и Господь благоволил. Им помогал и сеть закидывать. И по воде с ними ходил. И даже ноги умывал им».
Ох ты.
Это она из бабушкиных сказок повторяет. Из бабьих — папка говорит. В детстве ещё, когда не смыслил ничего, с открытым ртом их, эти сказки, переслушал, теперь и я не верю в это. Но маме не перечу. Пусть заблуждается. И без того частенько огорчаю. Не специально. Так получается. То где-то долго задержусь, то где-то с кем-то подерёмся. И жить становится невмоготу, когда увижу вдруг, как она плачет. Плачет без слёз — одним лишь подбородком.
Скажет обычно мама так, на меня с грустью, словно на сироту, посмотрит, после, вздохнув, добавит тихо: «Спаси и сохрани, Господи, дитё моё неразумное», — и по делам своим направится. А я?
Слышу я это и стесняюсь. Тоже придумает — дитё . Давно уже не неразумное .
Скоро идти в десятый класс. И как-то грустно. Что в последний. Когда, казалось, доживу. Уже и рядом… «Время — не конь, — говорила Марфа Измайловна, — не стреножишь, в стойло не поставишь». А иногда бы и хотелось. На рыбалке. Там уж, наоборот, его не замечаешь.
Люблю и осень золотую . Бабье лето. Если картошку быстро выкопаем, приберём, потом — свободен: гуляй на все четыре стороны, куда захочешь, — никто не держит. После занятий в школе. В воскресенье — от темноты до темноты. И в октябре. И в ноябре. Да и зима мне тоже нравится… Когда морозы не лютуют. Всегда во всём есть что-то да хорошее. А как же. Сейчас — рыбалка. Осенью — охота. Зимой — на лыжах походить. Ну а весной — всё оживает. Тепло. Ручьи журчат. На речках ледоход. И с юга птицы возвращаются. Только вот душу как-то щимлет… И я, чалдон, как мама, вдруг заговорил. Ну, прорывается. Бывает.
До обеда стояло ясно. Хоть бы где облачко. Нигде. Как обо крали. После обеда появилась. Подкралась. Тихой сапой. Без предупреждения: не погрёмывала. На юго-западе. Дождливый угол. Гнилым его называет папка. Не только он, и все в Ялани. Оно и верно. Как только чуть оттуда ветер, с Руси , и жди, что скоро заненастит, — такое правило, без исключений. Когда изменится во всём, тогда изменится и в этом. Но я не против:
Пусть остаётся так, как есть, — оно привычней.
Пока ещё не над Яланью. Над Ендовищем и Красавицей — над ними. Может — и дальше. Так, глазомером, сложно рассчитать. В той стороне, определённо. Остановилась, и ни с места. Только — ввысь. Будто брела она себе по небу, волочилась, сама не ведая куда, Ялань вдруг издали увидела и обомлела. А потому и кверху тянется — чтобы село ей лучше разглядеть. Случается. И сам я иногда перед чем-нибудь замираю, что впечатлит. «Мир Твой чуден, Господи!» — как говорит мама. Веруш-шая — говорит про неё папка. И добавляет: глу́па баба. Не прав, конечно. Да он и сам-то так не думает. Просто — горячий. «Как порох, взрывчивый, — говорит про него мама. — На языке пых, на сердце пламя». Оно — похоже. Ровным, прохладным не бывает. Я не в него, конечно… но… посмотрим. Что-то, наверное, и есть. Хожу, как он, немного косолапя. Раньше пытался даже изменить походку — не получилось. Отступился. «Горбатого, — говорит папка, — могила исправит». И косолапому не переделать ноги. И косолапые живут.
Знали наши предки, казаки-первопроходцы, умели выбрать место, где построиться. Я уж им очень благодарен, их потомок. Люблю Ялань. Она — и родина. Сначала был острог поставлен. Как где-то вычитал: «Острожец Сретенский, што на ялани». Там же: «От злых тонгусов» — докучали. Позже и слобода населилась. Большая, промысловая. Оклады для икон ладили. И книги подновляли. Ну и железо — из руды: крицы полно по огородам. И сенной, и дровяной — промыслы. И звероловный. И мыли золото по речкам. После здесь волость размещалась. Со всех сторон к Ялани подъ езжай — вид на неё — хоть залюбуйся. Село красивое, конечно. И не добавить, не убавить. Не потому, что я кулик , она, Ялань, — моё болото . Всякий заезжий признаётся: ему, мол, нравится. Ещё бы. Умел бы красками я рисовать, нарисовал бы. Фотографирую-то часто. Ребятам снимки раздаю. И те гордятся. «Был здесь проездом поп один, — рассказывал Иван Захарович, — что Аввакумом прозывался. Дак тот в Ялане жить хотел остаться. Тут тока, дескать, стану вековать, к сарю, в Москву обратно, не поеду. Не разрешили. Сказали, пачпорт-де просрочен». Правда, не правда ли, не знаю. Вполне возможно. Но и соврать деду Ивану — раз плюнуть .