Русские дети (сборник) - Белобров-Попов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Таня, тебе учиться надо, я молился.
И Таня стала узнавать слова в книгах. Только спросила меня:
— Если я стану прежней, ты меня любить не будешь?
Я её заверила, что всегда любить буду. Зимой мы с ней съездили в Москву к мощам святой блаженной Матроны, в Псково-Печорскую лавру, были у старца архимандрита Андриана. В Верхотурье в женском монастыре она сразу решила отдать для иконы «Умиление» свой серебряный крестик. Игуменья благословила её за это иконочкой. А в мужском монастыре ей дали святыньку — покровец от святых мощей Симеона Верхотурского. И вот Таня начинает постепенно входить в мир. Появляется интерес к одежде, пище, грехов на исповедь пишет целый лист. Появляются все наши грехи, вроде бы и мелкие, но душа скорбит об этом. Сей час она учится в православной гимназии. Учится хорошо. Но память к ней не вернулась. Она всему снова учится. Но у неё стали слепнуть глаза, отмирает клетчатка глаз, и очки не помогают. С октября 2000 года ей дали инвалидность по зрению. Когда началась учёба, появилось общение с большим количеством детей. Теперь у неё появляется желание оправдать себя, появляется осуждение других, непослушание. Стала прекословить на мои наставления, и чем всё это закончится, не знаю.
На этом месте заканчивается рукопись. Но чем же закончилась история? История не закончилась, но промежуточный конец был. Таня, как вы помните, стала инвалидом по зрению, не ходила в школу, только ходила в церковь, молилась, рисовала иконы и, как она сама выражалась, «блажила». Но в один прекрасный день она пошла на богослужение в Знаменский кафедральный собор в Тюмени. И прямо рядом с храмом её сбил чёрный «мерседес». Когда бабушка подбежала к ней, то увидела, что у Тани сломана рука. Девочка была очень бледной, но глаза её теперь уже как-то совсем по-другому смотрели на любимую бабушку. В больнице оказалось, что девочку авария совершенно изменила, она перестала «блажить», стала обычной, нормальной девочкой. Вспомнила всё, что забыла, стала всех узнавать. В больнице оказалось, что к ней совершенно вернулось зрение — полная единица на обоих глазах. Никто из докторов не верил, что ещё день назад она была инвалидом по зрению. Потом она стала всё меньше молиться и ходить в храм. Стала носить брюки. Пошла учиться в университет. Сейчас её не отличить от сотен её ровесниц.
Василий Аксёнов
Рыбалка, спорт, и никаких девочек
Ты, как прежде, зелёным
Мог бы остаться… Но нет! Пришла
Пора твоя, алый перец.
БасёДушно.
С утра об этом говорят, только и слышу. Как об угрозе, чуть ли не военной. Да о давленне . Один другому, словно жалуясь:
Дохнуть, мол, нечем… как в котле.
Сам я не чувствую, не понимаю. Вдохнул да выдохнул. По мне — нормально.
— Какие, — говорит мама, — твои годы.
— Какие, — говорю, — есть, все мои.
Ну а вообще — давно уже не маленький.
— Да нет, конечно, уже взрослый.
Это не я сказал, а мама.
Так же как старости не понимаю. Вижу, что есть; к себе не применить.
А что парит, и я согласен. Тут разногласий быть не может.
Сосны волнуются на Камне. Не от земного труса, а от марева. Папка сказал бы: мельтесят. Мама бы так сказала: зыбнут. Видишь их, сосны, нечётко — как через мутное, с разводами стекло. Древний посудный шкаф стоит у нас на кухне с незапамятных времён — вот в нём такое. Плёнка, бывает, расплывётся от мазута на воде — похоже. Сложно за ним тарелки разузнать и отличить стакан от кружки — преображаются. В детстве прильнёшь, бывало, и любуешься. Словно мультфильм, и будто ты его снимаешь; и режиссёр сразу, и зритель. Точно такой же гробом называют у Чеславлевых. Или — бухфетом. Но стёкла в том, в чеславлевском, чудней ещё, чем в нашем; кино смешнее. А так они — как близнецы. Кастор и Поллукс. Можно решить, что делал их один и тот же мастер и что жил он, этот умелец, скорей всего, в Ялани. Откуда б кто такой привёз?.. На чём?.. Железной ветки нет у нас, не дотянули, и от морских путей далековато… Не по Кеми же — из берегов бы её выплеснуло… Его, бухфет , и краном с места не сорвёшь, и не столкнёшь его бульдозером — такой он.
«Горе. Обо всём свете, — про наш кухонный шкаф говорит мама. — Можно коня в нём содержать».
«Посудник, баба, как посудник, — отвечает ей на это папка. — Без причины придирашься… Зато уж долго не развалится, другой не надо покупать».
«Ну, это правда».
Заподозришь:
Да уж… не папка ли тот славный мастер? Вряд ли. Преданье нас не обошло бы стороной. Не умолчала бы история. Он, папка, сделал коромысло — его вдвоём надо таскать. Мама — не в силах. «На дрова изрубить, — говорит она. — Только что. После беды не оберёшься». Папка рассердится, конечно: старался — делал. Одно у него для своего детища слово: коромыселко. Приятно слышать. Пусть уж останется — на память. Может, в музей потом возьмут. Потомки будут удивляться: какими предки были, мол, богатырями.
Папка наш шкаф, быть может, и поднимет. В Ялани мало кто его сильнее.
Клюв у вороны околоточной, овершившей собой электрический столб перед нашим домом, раззявлен. Настежь. Как будто вставлена в него распорка — ему сомкнуться не даёт. Перья — нахохлилась — взъерошены. Взгляд бестолковый и бессмысленный. Сколько сидит, не каркнула ни разу. Ни на кота, ни на собаку. Ни на меня. Редко такое с ней случается. Как заболела. Не полиняла только — чёрная. Как мурин. Так бы сказал Иван Захарович Чеславлев. И на меня бы посмотрел — сличая… Уже не скажет, не посмотрит. Умер.
Но я не чёрный. Смуглый. Разница. Побыл на солнце день и подкоптился — за минуту. Зимой бледнею — отхожу .
«У нас-то не было таких, — с сочувствием глядя на меня, говорит папка. — Точно. В ихних, скорей что, в Русаковых. Она, и мать твоя, не бела. Но не така же… Как нерусский. Черты-то русские, но вот по коже… на русака никак не тянешь». Шутит: «Цыгане потеряли». Цыгане ехали и потеряли, дескать, а мы нашли и подобрали, — ему поддакивает мама. Смеются оба.
Ну а мне-то… Знаю, что русский, не цыган. Вы тут хоть что мне говорите.
Ещё он называл меня Амелькой-Вором. В честь Емельяна Пугачёва. Не папка. Дедушка Иван. Когда «осердитса на чё-нибудь и распояшет, выстар, свой поганый язычишко». А не на что-нибудь, так на кого. Сердился часто. «Ни на чём. Ветер чуть дунул, он уж в гневе; муха жужнёт — он уж и вышел из себя. Так рази ж можна?.. Потерпи-ка». — Марфа Измайловна о нём так говорила. И привирал он, дедушка Иван, что довелось ему однажды в детстве таво видеть. Якобы. «Чириз Ялань с полком проследовал в Рассею. Из Забайкалья. Ага. Леший носил туда зачем-то. Когда с сарицей был в сердцах. С Якатериной. Шёл на яё, ожесточённый. Ну дык… Здесь, за поскотиной вон, биваком и ночевали. Ох уж и выглядел — как вепирь. Дела-то тёмные, канешна. У них по ревности там чё-то получилось. Яму гумагу кто-то настрочил… добропыхатель. Оно быват и у сарёв… что приревнует. Повоевать. Повоевал. Ага. Посля в сапях уж провели, воителя, обратно, как мядведя. Прямком сюда — на Туруханск. Честно скажу, тот раз уж я яво, преступничка, не видел… А на заимке был, на посевной… Здря по деревне не болтались. Шесть лет всего мальчонке было, а я уж, паринь, боронил. Не то что нонешные оглоеды… оно и вправду пятки сточили в празной беготне, и им хошь што ты… беспалезна». Ясно, кого имел в виду, — взглядом-то нас строгал при этом.
Не привирал, а сочинял. И не за выгоду, а просто. Знал он, дедушка Иван, что никто басням его не верит. Но делал вид, что обижатса : сбрехнёшь — поверят, дескать, правду скажешь — нет, и чё за люди, мол, такие, им хошь ничё не говори, а хошь заврися. Умолкнет временно, посасывая шумно трубку. Угаснет та — ему нет дела. В потолок пристально поглядит. В небо ли. Где он в это время находится — в избе или на улице. Пока «на чё-нибудь опять не взъесца, пёс облезлый, и на кого-нибудь не вскинется, как очумелый». Словесно. Так-то он, дедушка Иван, и пальцем никого не трогал, пусть и по лени, только обзывался. И дурными словами не лаялся, только: «Ишь, лихорадка, язве бы в тебя!» А намекать-то — намекал, иносказательно — случалось. Так намекнёт, бывало, — уши заворачиваются .
«Гольный Амелька-Вор, и как мог уродиться?.. — про меня. — Значит, не здря тот ночь тут коротал, видать, спроворил… Ну, дело это не мудрёное».
И эфиопом тоже называл. Меня, уж ладно. Не досадую. Рыжему, внуку, хуже доставалось. Он то Кандальник был, то Шибиздя , а то Послед Коровы Заполошной — это уж вовсе. Но привык Рыжий, мой друг, — не реагировал. «Весь уже умишко махоркой, — говорил он про деда, — из своей башки, как ос из дупла, выкурил — пустует».
Достоверно.
Воздух не движется, словно прибитый. К земле ли, к небу ли. К чему-то. От дымокура дым — и тот в нём будто растерялся, не знает, как себя вести, — набился плотно под навесом и из ограды никуда — топор хоть вешай.