7. Восстание ангелов. Маленький Пьер. Жизнь в цвету. Новеллы. Рабле - Анатоль Франс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для широкой публики закон есть нечто абстрактное, не имеющее ни формы, ни цвета. Для меня закон — это стол с зеленым сукном, сургучные печати, бумага, перья, чернильные кляксы, свечи под зелеными колпачками, фолианты, переплетенные в телячью кожу; официальные бумаги, только что вышедшие из-под печатного станка, еще влажные и пахнущие типографской краской; совещания в зеленых кабинетах, папки, дела, спертый воздух, газеты, речи; закон наконец, — это уйма всевозможных вопросов, бесчисленное множество забот, которые завладевают всем вашим временем, отнимают у вас и утренние часы, подернутые легкой дымкой, и яркие дневные часы, и обагренные закатом вечерние часы, и тихие ночные часы, полные молчаливых раздумий. Эти заботы лишают вас обладания собственным «я» и доводят до того, что вы перестаете себя узнавать.
Вот и у меня так получилось. Я оставил там свое «я». Оно рассеялось по служебным запискам и докладам. Исполнительные молодые чиновники подшили частичку его в каждую из своих прекрасных зеленых папок. После этого я стал жить без своего «я», как, впрочем, живут все политические деятели. Но это самое «я» — удивительно тонкая штучка. О, чудо! Оно внезапно вернулось ко мне на мосту Согласия. Да, это было оно. И оно даже не особенно пострадало от своего пребывания среди заплесневелого бумажного хлама. Как только оно пришло ко мне, я вновь обрел себя, осознал, что существую на свете, а ведь я не замечал этого целых десять лет. «Ну, что ж! — сказал я самому себе. — Раз я существую, не так уж плохо знать об этом. Я даже немедленно извлеку для себя пользу из этого знания и прогуляюсь для души по Елисейским полям».
И вот я оказываюсь у пьедестала коней Марли[462] исполненный большей ретивости, чем эти благородные животные, и вступаю на широкий проспект, начало которого отмечено их вечно поднятыми каменными копытами. Экипажи движутся один за другим бесконечной лентой, похожей на темный, искрящийся поток горной смолы и лавы; дамские шляпки в этом потоке кажутся какими-то цветами. Как все, что видишь в Париже, это одновременно и грандиозно и мило. Я зажигаю сигару и, не глядя ни на что в особенности, вижу все. Наслаждение, испытываемое мной, настолько остро, что это меня даже пугает. Я курю первую сигару за десять лет. У себя в кабинете я обычно зажигал по десятку сигар на дню, но я давал им сгорать, обкусывал, изжевывал, тратил попусту; я их не курил. А сейчас я на самом деле курю, и дым, который идет от моей сигары, — это дымок поэзии: он распространяет вокруг себя очарование и прелесть.
Каким занятным кажется мне все, что я вижу вокруг! Пестрые выставки товаров в лавчонках, расположенных на одинаковом расстоянии друг от друга, восхищают меня. Вот, например, лавка, перед которой я не могу не остановиться. С особенным вниманием я разглядываю лакричную настойку в графине. В полированных стенках графина отражаются уменьшенные до крошечных размеров деревья, женщины, небо. Графин увенчан лимоном, и благодаря этому украшению в нем чудится что-то восточное. Однако привлекает он меня не формой своей и не цветом. Я не могу оторвать от него глаз, потому что он напоминает мне детство. При виде его множество чарующих образов всплывает в моей памяти. Я мысленно переношусь в ту божественную пору, когда я был чистым и невинным ребенком. Ах, чего бы я только не отдал, чтобы снова стать маленьким и выпить стаканчик лакричной настойки!
В лавочке рядом с графинам, наполненным лакричной настойкой, и бутылью смородинного сиропа я нахожу все, что восхищало меня в детстве. Вот они — кнутики, трубы, сабли, ружья, патронташи, пояса, гусарские сумки. Эти волшебные игрушки дали мне возможность испытать, между пятью и девятью годами, судьбу Наполеона. Увешанный своим воинским снаряжением стоимостью в тринадцать су, я познал ее, эту чудесную судьбу, познал ее всю целиком, — за исключением Ватерлоо и ссылки, ибо я всегда был победителем. А вот эпинальские картинки[463], по которым я впервые начал разбираться в знаках, открывающих ученым обрывки вселенской тайны. И впрямь, разве самая скверная картинка, раскрашенная по шаблону в одной из вогезских деревень, не является сочетанием рисунков с подписями к ним? А что такое вся наука, как не рисунки с подписями?
Я обязан эпинальским картинкам наиболее ценными, наиболее полезными знаниями. Таких знаний мне не довелось почерпнуть в книжонках по истории и по грамматике, которые меня заставили выучить мои школьные учителя. Дело в том, что эпинальские картинки — это сказки, а сказки — это судьба. Благословенно детство, питающееся сказками! Оно предвещает зрелость, отмеченную воображением и мудростью. Вот как раз и Синяя птица![464] Та самая, моя! Я узнаю ее по хвосту, вздымающемуся султаном. Она, она! Я едва удерживаюсь от желания броситься на шею продавщице и расцеловать ее в обе щеки, хотя щеки у нее дряблые и размалеваны красной и желтой краской. Синяя птица! Чем только я ей не обязан! Если я сделал что-либо хорошее на свете, то лишь благодаря ей.
Когда мы вместе с министром подготовляли какой-нибудь закон, в моем мозгу внезапно проносилось воспоминание о Синей птице, врываясь в самую гущу законодательных и парламентских текстов.
В подобные минуты я думал о том, что душе человеческой присущи безграничные желания, невероятные метаморфозы и возвышенная печаль, и под влиянием этих размышлений я придавал тому или иному параграфу законопроекта более широкий, более человечный смысл, вкладывая в него больше уважения к правам души и законам естества. Такой параграф неизменно наталкивался в палате на энергичную оппозицию. Рекомендации Синей птицы редко находили поддержку в комиссиях. Все же парламент принял некоторые из них.
Вдруг я замечаю, что не один я разглядываю лавку, стоя на улице, под открытым небом. Перед выставкой великолепных вещей застыла маленькая девочка. Она стоит ко мне спиной; я вижу ее длинные светлые волосы, покрытые темно-красной бархатной шапочкой; они ниспадают волнами и рассыпаются по большому гипюровому воротнику и по платью того же цвета, что и шапочка.
Нельзя описать словами их цвет (я не знаю более прекрасного цвета), но можно сказать, каков их свет: от них струится свет яркий, чистый и переливчатый, золотистый, как солнечные лучи, и бледный, как мерцание звезды. Даже более того! Они не только сияют: они еще и текут; им присуще великолепие света; но им присуща также и прелесть кристально чистой воды. Мне даже кажется, что, будь я поэтом, я бы написал об этих волосах столько же сонетов, сколько их написал Хосе-Мария де Эредиа[465] о завоевателях из Золотой Кастилии. Мои сонеты были бы не менее красивы; но зато в них было бы больше теплоты. Насколько я могу судить, девочке годика четыре, может быть, пять. Личика ее мне не видно: моему взору доступны только кончик ушка, более тонко выточенный, чем самая изысканная драгоценность, и чистая линия щеки. Девочка не шевелится. В левой руке она держит серсо. Другую ручку она подняла к губам, и мне кажется даже, что от чрезмерной сосредоточенности она кусает себе ногти. Что разглядывает она с таким вожделением? В лавке продается не только вооружение и лакричная настойка для храбрых вояк. Сверху, под навесом, укреплены мячи и скакалки. Среди выставленных товаров имеются куклы, изображающие младенцев; их полые тела сделаны из папье-маше. Они улыбаются, как идолы, на которых весьма походят своей нелепой формой и своей безмятежностью. Куколки стоимостью в тринадцать су, одетые служанками, смотрят на нас, широко расставив свои короткие ручки, настолько легкие, что они дрожат от малейшего дуновения. Но девочка, волосы которой сделаны из текучего света, не глядит ни на куколок, ни на младенцев. Всем своим существом она тянется к прелестному малышу, чей ротик словно произносит обращенное к ней слово «мама». Он привешен к одному из столбов барака и висит там один. Он подавляет собой, затмевает все остальное. Увидев его однажды, видишь затем уже только его. Он предстает перед нами в полный рост, одетый в плотное трико, с белым чепчиком на голове и фланелевой слюнявкой, повязанной вокруг шеи; протягивая свои пухлые ручонки, он словно просит, чтобы его взяли на руки. Малыш влечет к себе сердце девочки, властно пробуждает в ней материнский инстинкт. Он восхитителен. Его лицо — это три маленьких пятнышка: два черных и одно красное — глаза и рот. Но глаза его выразительны, а от уст исходит призыв. Он совсем как живой.
Философы совершенно ни о чем не думают. Они равнодушно проходят мимо кукол. А между тем кукла есть нечто более значительное, чем статуя и чем идол. Женщина отдает кукле всю свою душу задолго до того, как становится женщиной в полном смысле слова; кукла вызывает в ней первый трепет материнства. Кукла — священна. Почему бы какому-нибудь большому скульптору не стать очень добрым и не заняться созданием образцов кукол, чьи лица одухотворялись бы под его пальцами и начинали светиться умом и красотой?