Кесарево свечение - Василий Аксенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы продвинулись внутрь. Запах тут стоял такой, что казалось: вот он, запах самого худшего! Впрочем, скажу наперед, что и к этому «самому худшему» привыкаешь, а по выходе из палаты удивляешься его отсутствию. Возле окна на простынях вытянувшись лежал изможденный старик с запавшими голубоватыми щеками и багровыми подглазиями. Веки у него были опущены, и ни за что в жизни в нем нельзя было узнать вечного юношу Колю Нащокина-старшего.
«Папа, к тебе гость! — произнес Коля-младший почти торжественным голосом. Веки дрогнули и с трудом стали подниматься. — Посмотри, папа, узнаёшь?» Неузнающие, бесцветные и безучастные глаза минуту или две смотрели на меня, а потом вдруг осветились и цветом, и участью, и весь старик тут сел на кровати, превратившись из старика в сильно похудевшего Колю Нащокина, лидера саратовского свинга.
Вот от него-то, вот именно в той палате я и узнал о смерти моего одноклассника Вовки Долгова. Коля Нащокин знал едва ли не всех ребят из нашего класса, хотя сам был на пять классов младше. Тот наш выпуск, оказывается, был каким-то знаменательным в истории школы, о которой в городе любили говорить «печально известная 21-я». Задрав носы, мы ходили там по коридорам, насвистывая мотивчики из «трофейных фильмов», стуча своими баскетбольными мячами, и не замечали, что мелюзга обмирает, глядя на нас.
С Вовкой Долговым я учился вместе с первого класса. Он был то ли немного удмурт, то ли чуть-чуть башкир — в общем, в отличие от меня стопроцентный русский. Долговязый, вечно стриженный бобриком, сейчас он мне вспоминается как юный янки вроде того же Чарли Дакорда. За ним закрепилась репутация «шебутного». В частности, он любил жевать бумагу. Сидя на «Камчатке», набирал полный рот бумажной массы, а потом кротко звал зануду-отличника с первой парты «Фулус!» и, когда тот оборачивался, влеплял ему в лоб слюнявый шар из своей ротовой полости. Естественно, такие подвиги сделали его героем всей 21-й и ее окрестностей.
Начиная с 1948-го юношество города стало сходить с ума от баскетбола, и тут Вовка Долгов опять прогремел, отшлифовав до совершенства «кистевой», как тогда говорили, бросок с угла. В девятнадцать лет он вошел в студенческую сборную города. По тогдашним параметрам Долг со своим ростом в 192 см считался гигантом. Вспоминается звездный час Долга. В город приехала команда из Питера, в которой играли «Два Олега» — Кутузов и Мамонтов, звезды студенческого баскетбола. Вся молодежь, и не в последнюю очередь девочки-медички, сбежалась посмотреть на ребят из северной столицы. Вопрос стоял только так: разнесут ли питерцы наших увальней или будет более-менее почетный проигрыш?
Когда команды вышли на разминку, зал восторженно ахнул. «Два Олега» были в очень коротких трусах и в длинных, почти до колен носках! Странным образом запомнилась (на столько лет!) еще одна деталь: башка Олега Мамонтова была затянута сеткой, чтобы не распадались глянцевитые черные пряди.
Кстати говоря, совсем недавно я мельком увидел «Двух Олегов» на канале петербургского телевидения. Они играли в матче ветеранов. Потяжелевшие, но не очень, седовласые и красивые, они, как во времена нашей глуповатой и восторженной — это под сталинской-то властью! — юности, демонстрировали филигранную технику. Боже, как я вперился в экран: остановитесь, остановитесь, расскажите о себе, но они промелькнули и исчезли.
В тот саратовский вечер ленинградцам не помогла даже филигранная техника Кутузова и Мамонтова. У Вовки Долга прорезалась «корона» — броски с угла. Наши выиграли шесть очков в дополнительное время.
Вовка учился на физтехе университета, а потом, не без помощи баскетбола, перевелся на физтех МГУ. Жил на Ленгорах в сталинском чертоге, где у студентов были тогда отдельные комнаты с душем! Женился он, конечно, на саратовской медичке. Стал работать в каких-то засекреченных «ящиках».
Потом вдруг потерял глаз. Вернее, глаз-то остался, но на нем появилось странное бельмо, и пропало зрение.
Мы встречались редко и всегда случайно. В каких-нибудь стихийно возникавших компаниях вдруг появлялся длинный Боб Долг с неизменным, но быстро седеющим бобриком на башке, начинал травить анекдоты «армянского радио» и жрать «хлебное вино», как он называл водку. В последний раз встретились, когда оба перешагнули — стилем «флоп», то есть с падением на задницу, — шестидесятилетнюю планку. Он жаловался на здоровье. Бобрик стал совсем седым. Второй глаз видел все хуже.
«Ты слышал про Боба Долга, Стас?» — спросил меня со своей убогой койки Коля Нащокин. Я замер. Давно уже пришло то время, когда вопрос «ты слышал про того-то или другого?» стал, если использовать расхожую фигуру речи, «повергать в трепет», а по существу, вызывать уже привычную безысходную тяжесть.
«Он ушел», — сказал Коля. Я кивнул. «Ты знал?» — удивился он. «Нет», — сказал я. «Когда?» — спросил я. «Уже года три, — сказал Коля. — Или четыре». — «От чего он умер, не знаешь?»
Он знал и начал рассказывать с каким-то не вполне естественным оживлением. Оказалось, что Вовка еще в конце пятидесятых подвергся страшному облучению при испытании мегатонной водородки на Новой Земле. Его вылечили и дали засекреченную Государственную премию первой степени. Проявляя своего рода спортивный патриотизм, он остался на прежней работе и в дальнейшем принимал участие во многих менее опасных испытаниях, а также в мероприятиях по очистке местности от радиации. Стал большим секретным специалистом по очистке. Не обошло его стороной и чернобыльское дело, этот венец советского великодержавия. В конце концов его такой великолепный в юности организм пошел вразнос. Вот и все.
Я перекрестился: «Царствие ему небесное!» И Коля перекрестился. И стоящий у отца в изголовье Коля-младший тоже перекрестился. «Он был чистым человеком, этот специалист по очистке», — сказал я. У Коли-старшего увлажнились глаза. «Как он попадал с угла!»
Это наше поколение, то ли думал я, то ли произносил вслух. Когда-то казалось, что оно — со всем этим нашим спортом, с постсталинским вдохновением и поэтическими лихорадками, со всей этой пресловутой НТР, со всеми этими «физиколириками», «новыми прочтеньями», «новым виденьем», с ренессансом культуры и с возвратом к религии, с возрождением серебряного века, с новыми театрами и новыми романами, с йогой и карате, с альпинизмом, с бардовской песней, с обвалом советской стены, словом, со всем этим джазом — никогда не постареет, и уж если вымрет, то каким-то особым, доселе неизвестным образом, может быть, разом, под гитарку, под песенку Булата: «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке».
Сменились, однако, и времена и нравы, поднялась новая волна людей, и «это наше поколение» стало с таким же успехом, как предыдущие, терять людей поодиночке, но все в большем количестве, а наши уменьшительные Юрки, Галки, Лёвки, Ирки теперь обмениваются новостями все в том же духе, но на другую тему: «Ты знаешь, Юрке сделали байпасс». «Ё-моё!», «Ирка проходит химиотерапию», «Ё-моё!»… Ну а Вовка Долгов уже прошел все процедуры и отбыл в секретную «вечную командировку», как когда-то назвал свою повесть Толя Гладилин. Завершается век.
Завершается и наша нечаянная встреча с романтиком Колей Нащокиным. Уже два раза с суровым видом на пороге появлялась дежурная медсестра. Мой младший, с таким опозданием обретенный друг кладет мне на колено свою иссохшую, со следами внутривенных инъекций руку. «Побудь еще немного, Стас». Я глажу его по голове. Хочется сказать: «И ты побудь еще немного, шестиклассник, мой дорогой, побудь немного», но я, конечно, молчу.
Charlemagne
Тот, кого мы называли Шарлеманом, казался вечным. С толстенной палкой он проходил мимо корпусов академического кооператива, добродушной улыбкой давая понять, что не замедлит обрушить эту палку на голову любому негодяю. У него была двухкомнатная на первом этаже. В конце семидесятых гэбэшники стали зашвыривать ему в окна кирпичи с привязанными записками: «Старый жид, убирайся в Израиль!» Он грозил им палкой: «Ужо я вам!», а друзьям говорил, что скоро положит конец этой вакханалии беззакония. Оказалось, что и впрямь готовил чувствительный удар по красной охранке. Взял да и обменял свою двухкомнатную на первом этаже на однокомнатную на восьмом: ну-с, рыцари революции, дотянитесь сюда кирпичом-с! И хохотал как ребенок. Отсидев в лагерях десять лет, он умудрился сохранить изумительную живость характера. Когда его начали таскать на допросы по поводу «Хроники текущих событий», он всякий раз собирал у себя на кухне друзей и в лицах изображал тупых чекистов.
Плечистый, совершенно лысый и белозубый (даже зубы умудрились выжить, несмотря на то что именно по зубам его учили истинному марксизму), он был похож скорее на командира Котовского из советского боевика, чем на ехидного ревизиониста. Все приезжавшие в Москву западные интеллектуалы старались побывать на знаменитой кухне Шарлемана. И он сам, невзирая на перманентные советские «обострения отношений», постоянно ходил на приемы в посольства и в гости к журналистам и возвращался, набитый запрещенной литературой на всех языках, включая японский.